Щербаков Владимир
Четыре стебля цикория
Владимир Иванович ЩЕРБАКОВ
ЧЕТЫРЕ СТЕБЛЯ ЦИКОРИЯ
Пронзительно-ясно обрисованы белые глыбы на крутом склоне, прерывистая нить ручья, плес в лощине - и над всем этим по законам перспективы ты, твое лицо, твои косы. Ветер мнет куст ветлы, шепчет имя Настя. В моей руке скользит, обвивая ее, живой вьюн. Я стою на подводном камне, чтобы не замочить закатанных до колен брюк или, быть может, чтобы казаться выше. Мы оба следим за вьюном, и взгляды перекрещиваются и соприкасаются. Тайна этой минуты уходит, и остается в памяти холодная рыбья кожа, темный извив на запястье, подрагивающий хвост.
К обрыву под холмом прилепилась печь для обжига известняка, она высилась, как башня, и мы обходили ее стороной. Только раз взбежали мы на круглый верх печи, отдыхавшей от работы. Прикладывая ухо к кирпичной кладке, вслушивались в странные вздохи, доносившиеся из чрева.
Тогда это и произошло. Настя сорвалась вниз. Я замер. Словно не я, а кто-то другой смотрел, как она падала. Как же это... Настя, Настя! В руке она сжимала цветы - четыре стебля цикория. У пода печи смертельный полет ее прервался. Она парила, как птица, над луговиной. Подол ее платьишка расправился. Или мерещилось мне это? Нет! Настя мягко опустилась на ноги и вот, живая и невредимая, стоит внизу и растерянно улыбается одними губами. Колдовство.
Я же видел, как она сорвалась, как билось ее платье, как беспомощно раскрыла она рот, собираясь, наверное, что-то сказать или крикнуть! И потом - невидимые руки будто бы поддержали ее и медленно, бережно опустили на землю. Трижды волшебна эта минута: бегу к Насте, захлебываясь от радости, кубарем скатываюсь к ее ногам, притрагиваюсь к ее плечу и замолкаю. Настя протягивает мне цветы - четыре стебля цикория. Неловко принимаю букет. Беру ее за руку. И тайна этой минуты уходит - и остается в моей памяти.
Точно сквозь матовое стекло проявляется прошлое. Бабкин палисадник, ленивый белый кот у крыльца, огненно-красный петух на деревянных перилах, ветла со скворечником. Школьные каникулы в деревне...
Утро. Вечер. Утро. Дни, как стекляшки в мозаике, разного цвета: зеленые, голубые, ярко-желтые от солнца.
- Это правда, что ты козу доить умеешь?
Настя улыбается, а я густо краснею. Опускаю голову, потом искоса наблюдаю за ней. Она не смеется, нет, глаза ее, серые с синевой, смотрят серьезно, и только губы сложились в улыбку - так умеет только она, деревенская девочка из соседней слободы.
- Я помогаю бабке, - говорю я. - Она старенькая и устает в поле. И еще готовит мне обед.
- Смотри, какой!..
Мы идем врозь, я делаю вид, что отворачиваюсь от ветра. Она сама подходит ко мне, берет за руку, тянет за околицу - там волны хлебов в сизом цветне и тропа, ведущая к нашему ручью, к озеру.
...Двое у опушки леса. Держатся за руки. Яркий прочерк падучей звезды над головами, зеленоватое послезакатное небо. Потом один из этих двоих предаст другого. Это буду я. А пока они вместе. И если вслушаться в слабые шорохи, кажется, удается разобрать слова. 'Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки - озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценной мир заключен. - Вон месяц: спрятался, а сам забросил над ветлами серебряную сеть, он ловит звезды, но едва засветит, чтоб осмотреть улов, как мигом в сети попался он. - Ты смотришь в небо? - Да, звезда упала, блеснув светлей. - А я звезду на озере увидел, она летела к небу от земли; твоя звезда вниз с неба полетела навстречу с ней'.
Теплое июльское утро...
Листья хмеля за стеклом горят зелеными огнями на солнце, я приоткрываю окно, сдерживаю дыхание, потому что вижу у палисадника Настю. Рядом с ней двое сверстников, и один из них, повернув голову к окну и не видя еще меня, кричит:
- Выходи!
Толкаю оконную раму, хмель тревожно шуршит, с листа срывается крапивница и взмывает до конька крыши. Прыгаю из окна на мягкую землю, расталкиваю высокие мальвы, бегу к изгороди. Стараюсь быть впереди, когда мы выходим на дорогу, ведущую к ручью.
В руке у Насти стеклянная банка с крышкой: если мы поймаем окунька или вьюна, она принесет его домой, и он будет жить в банке, пока лукавый белый кот не выловит его проворной лапой.
- Настя, дай понесу банку! - говорит Серега.
- Нет, я, моя очередь!
Я подхожу к Насте и протягиваю руку, и его рука и моя рука встречаются с ее рукой, мы отталкиваем друг друга, и дело неожиданно доходит до драки. Мы катаемся по траве, выкатываемся на колею и, наконец, серые от пыли, встаем, а Настя укоризненно качает головой и советует посмотреть в зеркало.
Вдруг кто-то предлагает идти пшеничным полем. И мы сворачиваем на тропу, желтые стебли и колосья бьют нас по рукам, еще минута - и мы, забыв об осторожности, сходим с тропы, собираем колоски, на ладонях наших остаются теплые беловатые зерна, вкус которых нам хорошо знаком. И тогда появляется далекая тень на тропе. Короткий вскрик:
- Объездчик!
Мы бросаемся врассыпную. Настя бежит за мной. Я вижу, как стремительно приближается к ней конник с плеткой в руке. Останавливаюсь. Потом что-то словно подталкивает меня, я бегу назад, успеваю схватить Настю за руку, мы падаем, и я закрываю ее от удара. Свист плетки, мгновенный страх, заставляющий вжаться в сухую землю, повторять про себя: 'Мы серые мыши, серые мыши. Никто не увидит серых мышей!'
Когда мы поднялись, не было ни объездчика, ни страшного вороного коня. Налетел порыв ветра и пригнул желтые стебли к земле. И снова тишина.
Позже, студентом уже, я прочел стихи. О Насте из-под Венева. Но тогда я не понял этого...
'В садах, на полянах, в цветах укрываясь, в туманах теряясь, зарей озаряясь, во всем божьем мире, в любом кратком миге была ты везде и повсюду.
Зефиры носили над этой землей твое имя; листвы шелестенье и рокот волны, обдавшей каменья, - все было дыханьем дыханья, рожденного только устами твоими'.
Я знаю эти стихи наизусть. Написаны же они кем-то в начале века.
'На небе вечернем средь звезд я, бывало, твои лишь выписывал инициалы, а если глаза опускал к горизонту - в мальчишеских грезах меж стройных березок выискивал взором твой мягкий девический контур.
Повсюду бывая, незримо везде успевая, во всех моих мыслях, желаньях, - ах, где ты ни пряталась! - тобою душа моя полнилась вечно, любовь из нее изливалась к тебе бесконечно, как слава святых озаряет их святость'.
Снова увидел я Настю в пятьдесят седьмом, когда приехал к бабке на студенческие каникулы. Поезд гуднул за спиной и ушел к Узловой, а я выбрался на большак, за пять минут прошагал километр, свернул на знакомую с детства тропу, где к ногам жался пыльный подорожник, и скоро увидел провор у бабкиного дома. Бабка моя, Александра Степановна, была уже на ногах, хотя едва-едва занялась заря над Тормосинской слободой и над прудом еще стелилась ряднина тумана. Я поцеловал бабку, передал ей подарок сверток с ситцем, проводил ее в поле на работу, потом долго сидел на крыльце; в десяти шагах от меня носились низом шальные деревенские ласточки, садились на камни, выступавшие из низкой гусиной травы, взлетали, показывая острые углы крыльев на полотнище зари. Я умылся, надел новую, недавно купленную матерью рубашку, пошел к той самой слободе, где встречал Настю когда-то. И увидел ее, и узнал, но прошел мимо, словно застенчивый преступник.
Вот она, эта минута. С беспощадной ясностью до сего дня вижу Настю склоненной над старым деревянным корытом. Она синит белье. Высокие мальвы укрывают меня, за белыми крупными цветами - ее платье, ее косынка, босые Настины ноги. У калитки палисадника - плоский камень. Бревенчатая стена дома посерела от дождей и невзгод. Из-под соломенной крыши вырывается ласточка. Я замедляю шаг. Тихо. Едва слышно плещется вода в корыте. Мгновение - и я прохожу мимо, не окликнув ее. Нет, в голове моей не успела сложиться определенная мысль. Я стал другим - вот и все.
Вскоре я уехал - молча, не сказав ей ни слова, так и не повидав ее. А она осталась в селе, над которым,