Загудел станок. Закурчавилась из-под резца сизая металлическая стружка. Ни пятки, ни носочка трудармеец от пола не оторвал. Выверено. До сантиметра. И так – четырнадцать часов в сутки. С тремя перерывами, по двадцать минут, на еду. Затем построение, ужин и сон. А завтра – к станку.
Бергов поманил санитара, который шел за ним след в след, приказал:
– Этого – наградить.
И растопырил два пальца. Значит – два куска сахара.
Так обходил он один цех за другим, любовался четкой работой и награждал тех, кто ему особенно приглянулся. Старательно выискивал хоть какой-нибудь срыв, оплошку и не мог найти. Идеальное производство знало только одно – само производство. Проверенное, отлаженное, оно требовало расширения. Эксперимент, затеянный Берговым шесть лет назад, осуществился полностью. И Бергов ликовал, как и любой мастер, увидев свою работу законченной. Ему хорошо думалось.
«Любое общество, – думал он, – самодвижется. Изменяется, как и всякий живой организм. Тот, кто хочет иметь над обществом реальную власть, должен заранее предвидеть эти изменения, более того – планировать, выверяя самый рациональный путь экспериментом. Власть должна быть готова к осуществлению тайных желаний общества, но – в свою пользу. Градацию преподнесли, когда захотелось ясности и минимально сытой жизни. Наживку проглотили. Но в конце концов любую наживку переваривают, и тогда обнажается суть. Свидетельство тому – вспышка атавизма. Затушим ее, но где гарантия, что она не повторится? Поэтому – пока старая наживка еще полностью не переварилась, надо срочно бросать новую. И одновременно – встряска общества, заваруха. При большом шуме необязательно кричать самому, можно лишь тихо нашептывать. А нашептывать надо совсем немного: лишенцы «отблагодарили» общество, которое проявляло к ним милосердие, вирусом. И общество вправе возмутиться, оно уже возмутилось. А когда шум достигнет крайней точки, тогда и будет предложена трудовая повинность лишенцев. Применим все то, что опробовано здесь, в подземелье».
Бергов не удержался и даже хлопнул в ладоши, мысленно замкнув тот круг, который он начал вычерчивать несколько лет назад. Вернулся в комнату, подвинул «Журнал наблюдений за экспериментальным развитием общества» и черной пастой, по белому, в уголке папки написал: «Эксперимент осуществлен полностью. Начинается массовое внедрение. Журнал закрыт». Проставил дату, подчеркнул каждое написанное слово и осторожно положил ручку на стол.
25
«Спаси, Господи, и помилуй старцы и юныя, нищие, и сироты и вдовицы, и сущие в болезнях и печалях, бедах же и скорбях, обстоянниих и плененных, темницах же и заточениях, изряднее же в гонениих. Тебе ради и веры православныя от язык безбожных, от отступник и еретиков сущие рабы Твоя, и помяни я, посети, укрепи, утеши, и вскоре силою твоею ослабу, свободу и избаву им подаждь…» – выводил отец Иоанн мягким, бархатным голосом, вкладывая в слова молитвы, как всегда это делал, душевную силу; они возносились вверх, оставляли после себя невидимый теплый след. Тепло молитвы обогревало храм и людей, приютившихся в нем. Делилось на всех поровну, не давая упасть духом и оставляя надежду на добрый исход. Отец Иоанн молился за всех жителей города, но особенно за тех, кто был сейчас в храме и жаждал спасения. Только словом мог он утешить несчастных к полудню.
К этому времени приели все съестное, кончился чай, в сторожке отключили воду, и кран пусто шипел. Догорели до основания свечи, а запаса их не оказалось. Лица людей за ночь осунулись, тревожно поблескивали глаза, и голосов, кроме голоса отца Иоанна, почти не слышалось. Малые ребятишки, проникшись тревогой взрослых, даже не плакали. Тревога эта дышала в двери храма своей неизвестностью, и от того, что она неведома, становилось не по себе.
Чувствовал опасность и отец Иоанн. За долгую свою жизнь он научился угадывать ее заранее и редко когда обманывался. Наступивший день таил угрозу, и он готовился к ней, чтобы встретить ее с твердым сердцем. Одно ему было хорошо ведомо: что бы ни случилось, он не бросит несчастных людей, сбежавшихся в храм. Разделит с ними любую участь.
Больше всего мучила неизвестность. Что творится за стенами храма, никто не знал.
А там, уже на подходе, росли на глазах, сбивались все теснее и голосили все громче людские толпы. Они набухали, как чирьи, вдавливались в края улицы и растекались вдоль по ней, вскидывая многоголосый хор. Мелькали активисты и твердозаданцы, санитары, натянувшие на себя оранжевые робы; не было только лишенцев и прорабов. Все, кто стремился по улице к храму, все до единого были охвачены страхом, опасаясь заболеть вирусом, и желали за этот страх расплатиться прямо сейчас. Удержать толпу уже ничто не могло, она текла, как бешеная река, прорвавшая запруду.
Появились откуда-то железные крючья и деревянные шесты. «Чтобы не заразиться, руками за больных нельзя браться…» – прошелестела услужливая подсказка. Люди, которые ухватили шесты и крючья, оказались впереди всех. Они выставили свои орудия наперевес, будто ощетинились, и двинулись к храму. Многосотенный крик толкал их в спины, и они едва не срывались на бег. Скорей, скорей… Если бы кто-то замешкался в эти минуты или попытался бы остановиться, его бы просто смяли и растоптали – слитная, спрессованная толпа катилась густой и вязкой массой, остановить, задержать не было никакой возможности.
В храме еще звучала молитва отца Иоанна.
Юродивый, прикорнув у стены, опускался в легкую дрему. Его покачивало, баюкало, уносило полого вверх, и вдруг он, словно чьи-то добрые руки разжались и выронили, упал и очнулся. Вскинул глаза под своды храма, но сводов не увидел. Увидел совсем иное, будто перенесли его за короткое время полудремы в другое место.
Он увидел «Свободу», проник взглядом через ее стену и оказался в комнате, где сидел человек в наглухо застегнутой рубашке с металлическими пуговицами и листал разложенные перед ним бумаги. Там, в бумагах, были свидетельства прошлых жизней Юродивого. Он сразу догадался об этом, да и не могло быть по-иному: едва лишь человек перевертывал новый лист, как у Юродивого тут же начинала болеть какая-нибудь старая рана. По очереди, одна за другой. В той последовательности, в какой он их получал. Боль от неслышного шуршания бумаги вспыхивала нестерпимо.
Человек за столом показался знакомым. Юродивый вгляделся пристальней и узнал. Этот, в пиджаке и рубашке, с мертвенно-бледным лицом, походил, как две капли, на другого – в кожаной куртке. На того, который стрелял в Юродивого. Близнецы? Братья? Отец и сын? Дед и внук? Юродивый не знал. Напрягался, тянулся взглядом, пытаясь постичь – да кто же он? Человек неожиданно оторвался от бумаг, поднял голову и позвал Юродивого: «Иди сюда, я жду… Придешь и узнаешь. Иди…»
Последнее слово «иди», произнесенное почти ласково, вернуло Юродивого в прошлое, в этот же город, на центральную площадь, на которой еще не было тогда ни «Свободы», ни мраморного постамента с чугунной плитой «Декларации…» На месте ресторана стоял памятник Вождю. На каменной руке скульптуры, указующей в будущее, висели две петли. Они опускались до самого асфальта. Толстые белые веревки, свитые из мягких ниток, пообремкались и загрязнились от долгой работы, но были еще надежны, слегка пружинили, когда в петли затягивали очередной груз и вздергивали на самую верхотуру, под сень каменной руки. Груз был живым. Упираясь пятками в серый гранит, люди болтались вниз головой по пять минут каждый.
Когда очередную пару вздергивали наверх, площадь, от края и до края затопленная народом, разом стихала, а затем начинала громко кричать и хлопать в ладоши, заглушая юного паренька, который стоял здесь же, на постаменте, и зачитывал приговор, прижимая к самым губам мегафон. Приговор для всех был один и тот же: «За сопротивление демократическим переменам, за маниакальное нежелание менять свои взгляды, такой-то, по волеизъявлению масс, приговаривается к гражданской казни». Зачитав приговор, паренек всегда что-нибудь добавлял от себя.
– Пусть у них прояснеет в глазах и в мозгах! – кричал он, вздымая мегафон вверх, как сигнальную трубу. – Мы не диктаторы и противников своих не уничтожаем физически. Мы за