– Нонче, дед, только погоди маленько.
Петро осторожно, на два пальца приоткрыл дверь. Санитаров не маячило. Он вышел в коридор, глянул, запоминая, на жестяной номер ячейки – девятьсот пятьдесят восемь… и побежал.
В свою ячейку влетел, едва не сбив Фросю. Она стояла, прижимая к груди книгу, завернутую в целлофан, глаза у нее остановились, и сама она будто одеревенела. Петро тряхнул ее за плечо.
– Ты чего, а? Чего отстала?
– Тише, Петь, тише, – приложила палец к губам. – Слышишь? Я уж за тобой кинулась и услышала. Вот и вернулась. Не хотят они здесь оставаться, вот и позвали, чтобы я с собой забрала.
– Кто, кто – они?
– Тише. Слышишь? Зовут нас, Петр и Феврония. Это их голоса, слышишь…
Петр замер и различил уходящие, затихающие голоса. Один из них был мужской, а другой женский. Они так истончились, что слова различить невозможно, но имена Петра и Февронии он успел уловить.
– Поняли, что я книжку беру, что одних не оставлю здесь, и успокоились.
– А что они говорили?
– Да то же самое, что и в книжке, только душевней. «Мы же молим о вас, о преблаженные супруги, да помолитесь и о нас, с верою чтущих вашу память!» А теперь, Петь, пошли, теперь я спокойная.
Прижимая книгу к высокой груди, Фрося вышла в коридор следом за Петром, не отставая на этот раз ни на один шаг.
Старик в девятьсот пятьдесят восьмой ячейке дремал по-прежнему, уронив на грудь голову и подставив под свет лампочки розовую лысину. Кривые изработанные пальцы, не зная усталости, перебирали на коленях тонкую материю казенных кальсон. Старик услышал шаги и встрепенулся.
– О-ого! Губа у тя, парень, не дура, экую красавицу ухватил! А петь, красавица, можешь? Вот и ладно, что можешь. Когда выберетесь, для меня спойте. Чуешь, парень, обязательно спойте. Я хоть порадуюсь. Скоро помирать надо, а я уж годов двадцать подобной песни не слыхивал. Не забудьте, спойте, уважьте старика.
– Далеко мы будем, дед, не услышишь, – ответил ему Петро.
– Услышу, я чуткий. Вы только спойте на воле. Для меня, Федора Ивановича Конюхова. Я услышу, обрадуюсь, а боле мне и не требуется ничего.
– Споем, дед, обязательно, – заверил Петро.
– Вот и добро. Сапоги-то забери, они мне без надобности. Отходил я свое.
Старик успокоенно склонил голову и задремал. Тихо улыбался в дреме, как умеют улыбаться только грудные дети и глубокие старики. Петро и Фрося не стали его тревожить, обулись и вышли из ячейки. А дальше: бегом по коридору до запасного выхода, вниз по лестнице, на первом этаже открыли окно и спрыгнули по очереди в просевший сугроб.
На крыше каждого корпуса стоял прожектор, и широкие полосы света лежали почти на всей территории лагеря. Только на стыках полос оставались узкие коридоры темноты. В один из таких коридоров и нырнул Петро, пригнулся и скорым шагом направился к железной ограде. Фрося поспевала следом, прижимая книгу к груди, не желая выпустить ее из рук хотя бы на секунду. Голоса, услышанные ею в ячейке, и сейчас звучали рядом, а может, Фросе только казалось… Но так ли уж важно – в яви они звучали или в памяти, главное – слышались. А впереди маячили уже, светились березы, набирала силу на взлете родная песня.
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
Старик услышит ее и обрадуется. Оказывается, она не только им с Петром нужна, но еще и другим, тому же самому старику, которого утешит на жизненном закате.
Петро шел напролом. Время, проведенное в ячейке, бездействие и сдавленность со всех сторон четырьмя стенами настолько ему обрыдли, что он мог сейчас не только железную ограду перелезть, но и каменную стену прошибить лбом. Он шел победителем и чувствовал себя победителем. Даже обряженный в рваную форму, обутый в стариковские тесные сапоги, не имеющий за железным забором ни кола, ни двора, ни куска, даже если настигнут его сегодня-завтра санитары, даже если запрячут в ячейку, даже… да что бы ни случилось – он все равно победитель.
Конец темного коридора упирался в железный забор. Петро хватил раскрытым ртом вольного воздуха и упруго шагнул к решетке. В высоту она была метра два, и он сразу прикинул, как перетащить Фросю: сначала залезет сам, поможет ей выбраться, потом спрыгнет и примет на руки. Фрося хотела уцепиться ему за хлястик бушлата, но хлястик на чужом бушлате давно оторвался, и она лишь царапнула пальцами по истертой материи. Споткнулась и отстала ровно на один шаг. Петро ухватился голыми руками за холодное железо, готовясь оседлать макушку забора, и ослеп от разрыва искр, полохнувших ему в лицо. Летучий огонь зазмеился по одежде, и Петро обуглился в считанные секунды, не успев даже крикнуть. Фрося зажмурилась от резкого света, услышала сухой треск и шорох, учуяла запах паленого тряпья и горелого мяса.
– Петь, слышь! – шепнула она. – Хлястика не оказалось, я и не уцепилась. Ты не думай, я туточки, с тобой рядышком.
Одной рукой крепче притиснула книжку, засунутую под бушлат, а другой, сделав последний шаг, ухватилась за железную решетку. Вспыхнули искры…
Обугленные Петро и Фрося лежали друг подле друга, а забор искрил и искрил.
Высоко над землей, над крышами корпусов, возник странный, протяжный звук, быстро окреп, и это оказался голос баяна. Он уверенно повел мелодию, и она гудела над лишенческим лагерем, скоро подперли ее и подняли еще выше два голоса – мужской и женский. Петра и Фроси.
В девятьсот пятьдесят восьмой ячейке проснулся Федор Иванович Конюхов, услышал песню и уронил старческую слезу, вспомнив свою молодость и прожитую жизнь.
– Так, ребятки, так, – приговаривал он, смаргивая слезы. – Так, ребятки, так…
Поживем да умрем -
Будет голь пригрета…
Разумен, кто умен, -
Песенка допета!
28
На невидимых крыльях песня долетела до городской окраины, до серой шестиэтажки, где был дурдом и где лежали под старыми матрасами Соломея и Павел. Они сразу узнали голоса певцов и удивились, потому что песня звучала совсем рядом, словно из ближнего угла чердака. Когда она затихла и сошла на нет, они долго еще ждали, что она зазвучит снова – так не хотелось с ней расставаться.
Не дождались.
Осталось после песни ощутимое тепло, и оно согрело душу и тело.
Павлу вспомнилось, как Петро и Фрося, совсем еще молодые, уехали в