изувеченную глазницу. – Подумаешь, мало ли одноглазых на свете!.. – И повернулся к сыну, чтобы едва ли не впервые расщедриться на похвалу: – А ты, как я погляжу, не такой уж никчёмный, как мне раньше казалось…»
Плох тот вождь, который скверно разбирается в людях. Но Богам оказалось угодно, чтобы кунсу Винитарию по прозвищу Людоед выпало ошибиться в собственном сыне. Всего год спустя, когда они уже жили на Берегу, мальчишка вконец разочаровал отца, наотрез отказавшись участвовать в ночном нападении на соседей-веннов, справлявших наречение имени одному из своих сыновей.
«Я помню наши сказания. У того, кто нападает ночью, нет чести», – заявил молокосос прямо в глаза кунсу. За что был избит немедленно и безо всякой пощады. Мало ли что случается между отцом и сыном, пережили и схоронили!.. Но, как потом оказалось, давней стычки так и не забыл ни тот, ни другой. Миновало ещё несколько зим, и юный Винитар покинул отца, отправившись в глубину Берега. Туда, где справным воинам обещали достойную службу могущественные властители страны Велимор. Люди говорили, старого кунса не удивил отъезд сына. И даже не особенно огорчил. Гораздо больнее ударило его то, что с Винитаром – это сухим-то путём! – ушла чуть не вся морская дружина, некогда приведённая Людоедом с острова Закатных Вершин, и остался кунс в только что выстроенном замке едва ли не с одними наёмниками.
А ещё через несколько зим…
Многим по всей справедливости гордятся славные тин- виленцы, и в том числе – закатами, осеняющими их город. Ясное дело, не всякий закат в Тин-Вилене удаётся красивым, но если уж удаётся, то многие соглашаются, что подобного в иных местах не найти. И даже в Аррантиаде, чьи жители бахвалятся красотами своей земли так, словно сами их создали.
Весной тин-виленское солнце долго не может успокоиться за хребтами, оно касается пиков и на время пропадает из глаз, потом снова показывается между вершинами. Свет его в это время неистово ярок, и горы предстают сплошной зубчатой тенью, и невозможно отделаться от мысли, будто там, за чёрной стеной, и есть уже самый край мира. Бессильно шепчет рассудок, что Заоблачный кряж отграничивает не иномирье, а всего лишь Озёрный край, где стоят поселения и живут обычные люди, и там в это самое время ловится рыба, чинятся сети, варится пища. Закат в Тин-Вилене – не та пора, когда хочется слушать доводы разума… А после солнце совсем уходит за горы и разливается позади них медленно стынущим заревом, сперва алым, потом малиновым и наконец – пепельно-голубым. И, пока это длится, наступает некоторый миг, когда горы начинают испускать своё собственное свечение. Каждый пик, каждый склон окутывает полоса нездешнего пламени. Золотого на алом. Алого на холодном малиновом. Ускользающего малинового – на пепельной синеве…
А потом остаётся лишь синева, и в ней разгораются весенние звёзды…
Ветер шептал что-то жухлой степной траве, но мёртвая трава едва ли слышала его печальную песню. Скоро, совсем скоро её сменят новые ростки, уже выбившиеся из земли среди старых корней. Им цвести, им танцевать и разговаривать с ветром – до осени, до зимнего снега.
В нескольких поприщах от стен Тин-Вилены, там, откуда нельзя уже было видеть окутанный ночной сенью город, только огни четырёх маяков, да и те казались крупными звёздами, низко повисшими над горизонтом, – посреди ровной степи стояли двое.
Два родственника, два брата. Оба – Волки, зверь и человек.
Волк, которого мать звала Пятнышком, напряжённо вбирал незнакомые звуки и запахи шо-ситайнской степи, где отныне ему предстояло жить. Бок о бок с человеком он только что одолел половину большого и враждебного города, который при иных обстоятельствах заставил бы его обезуметь от страха. На улицах скрипели колёса, шаркали ноги и стучали копыта, лязгало и звенело железо, а каждый порыв ветерка обрушивался шквалами немыслимых запахов. За заборами бесновались лютые псы, в двух шагах на чём свет стоит ругались возчики и верховые, чьи кони, чуя волка, неудержимо шарахались. Улюлюкали и свистели мальчишки, и, путаясь у всех под ногами, гавкающим половодьем катились по пятам трусливые шавки, сбежавшиеся чуть не со всего города полаять на извечного недруга. Будь Пятнышко один, ему бы не поздоровилось. Но рядом шагал брат, и его рука лежала у Пятнышка на загривке, и невольно дыбившаяся щетина тотчас укладывалась на место, и волк шёл вперёд, тесно прижимаясь к бедру человека, не глядя ни вправо, ни влево – и не останавливаясь, чтобы огрызнуться в ответ на бессчётные оскорбления.
Дорога показалась ему нескончаемой… Но вот город остался далеко позади, кругом лежала вольная степь, и волк знал – пришло время прощаться.
Человек по имени Волк опустился на колени и обнял его.
– Беги, Пятнышко, – тихо сказал он, запуская пальцы в густую звериную гриву и последний раз вбирая ноздрями запах родной северной чащи. – Беги на свободу. Здесь всё не так, как в наших лесах, но ты, я знаю, не пропадёшь. Ты скоро поймёшь здешнюю жизнь. Ты встретишь стаю и сделаешься её вожаком. А потом тебя выберет волчица, и ты продолжишь свой род… Беги, брат мой!
Человек крепко зажмурился, давя необъяснимо подступившие слёзы, – и опустил руки. Некоторое время ничего не происходило. А потом на его запястье сомкнулись челюсти волка. Зубы, способные раздробить лошадиную ногу, тронули кожу человека так бережно, что жаркое, влажное дыхание, рвавшееся из пасти, было едва ли не ощутимей нажатия клыков. Прикосновение длилось недолго… У человека был острый, отточенный слух, которым не обладает ни один горожанин. Но и он не сумел уловить ни шороха, ни шелеста удаляющихся шагов. Только рассеялось ощущение близкого присутствия волка, и венн понял, что остался один.
Винитар устало вздохнул и повернулся на другой бок, не в силах заснуть. Ночной ветер негромко посвистывал в снастях, напевая колыбельную, с детства знакомую всякому морскому сегвану. Волны приглушённо шипели, расступаясь перед форштевнем и обтекая борта: над обводами «косатки», шлифуя нынешнее совершенство, трудились поколения сегванских корабелов и мореходов. Облака всё так же беззвучно скользили над головой, то пряча, то вновь открывая луну. На закате эти облака были безумными и вдохновенными мыслями поэта, а сейчас… Была на Островах поговорка, касавшаяся пустяковых вроде бы горестей, способных, однако, слиться в сводящее с ума ощущение безысходности: «О чём думает старуха, когда ей ночью не спится…»