— Никаких «если»! — отрезал Орешко. — Ты мне нужен живым героем. — И вытащил из своего «дипломата» пухлую казенную папку. — Прошу…
— Что сие за труд?
— Я всегда выполняю просьбы трудящихся, — и передал мне папку. Это было личное дело моего отца в ксероксном исполнении. — Саша, здесь все.
— Спасибо, — сказал я. — Буду благодарен по гроб жизни.
— Вот этого не надо, дружище, — ответил полковник Орешко и ушел служить Отечеству.
Я остался один. В таких случаях необходимо быть одному. Прошлое лучше понимается в одиночестве.
Отец был молод и вихраст на фотографии, впечатанной в учетный лист командирского состава НКВД. Если бы не дата — 1937, - то можно было бы решить, что на фото я. Я? Не буду ничего говорить и тем более осуждать те трудные, яростные, кровавые и великие годы ломки. Я не буду плевать в лица своих мужественных родных. Они жили, как могли. И многие жили, как могли. И даже это считалось подвигом. Сейчас всевозможные картавящие, улыбчивые, нечистоплотные демослахудры требуют покаяния. Они брызжут ядовитой слюной и визжат на наших отцов и дедов, чтобы те повинились.
Что я на это хочу сказать? Всем вам — минетчицам, не выговаривающим слово «Родина». Засуньте, говорю я вам, свою минесованную метлу[82] в свой же нижний демократический проход и держите её там до конца века, иначе отстрелю. Отстрелю. И Родина меня поймет.
Однако не будем нервничать. И продолжим наше сдержанное повествование. Итак, я пролистал все документы и докладные отца и понял, что он, подполковник ГБ, был слишком честен для своего времени. Его докладные о ситуации на африканском континенте были правдивы, как пионерская стенгазета. Отец предупреждал, что грубое вмешательство и помощь оружием странам третьего мира, якобы желающим развиваться по демократическому пути, есть ошибка для нашей страны. Наш народ взвалит на свои плечи тяжелое бремя ответственности за взрывоопасную ситуацию в странах, желающих лишь сражаться друг с другом за лакомые куски территорий. Не более того. Социалистическая ориентация есть ложь, фиговый листок. Необходимы осторожность и политика сдерживания. (Прошу прощения за суконный язык.)
Словом, отец позволил себе некую принципиальную вольность. А этого тогда не любили. Впрочем, когда любят правду? Никогда. И подполковник-атташе неожиданно заболел. Проклятый гнус. В несколько дней сломить человека, прошедшего поля сражений Отечественной! Такая вот версия, такое вот медицинское заключение: малярия.
И что же я? Почему хочу добиться истины? Не знаю. Быть может, поверить в официальное заключение? Не могу. Такая вот излишняя потребность: знать правду. И ничего, кроме правды. Правда, не сделаю открытия, разрывает душу, как пуля со смещенным центром тяжести. Но и делает нас сильнее.
Я поразмышлял о том, кто может знать о прошлых делах славного и бурного времени. И вспомнил Колоскова Алексея Алексеевича. Старый кадровик. Помнится, он ещё оформлял меня на работу в органы. Да-да, такой импозантный, боевой мужик с орденами за безупречную службу на бюрократическом фронте. Кажется, через него Лика (Лика-Лика!) узнала о моем северносибирском путешествии?.. Как это было давно и как недавно. Страна, люди, время меняются с какой-то калейдоскопической скоростью. Все живут одним днем. Живут бездушно и беспамятно. Для многих нет прошлого. А без прошлого нет будущего. Банальная истина. Но о ней не хотят помнить те, кто, подобно гусенице, пожирает вокруг себя все жизненное пространство. Не буду, впрочем, разглагольствовать на отвлеченные темы. Краснобаев хватает и без меня. Я — человек действия. И поэтому моя бестрепетная рука тянется к телефону. Делаю несколько звонков и узнаю, где здравствует ныне пенсионер союзного значения Колосков А.А.
Через час я находился у подъезда дома, похожего на разбомбленный рейхстаг. Кажется, дом был в глубокой консервации. Но в нем мужественно и весело проживали жильцы. То, что для немца капут, русскому — в радость. Я поднялся по скрипящей, опасной лестнице, нашел нужную мне квартиру. Позвонил в дверь.
— Да открыто там! — заорал женский голос, похожий на вопль мегеры. Кого там черт принес? — Захныкал ребенок. — Заткнись, убью!
М-да. Жизнь народа во всем объеме демократических преобразований. По длинному коммунальному коридору я прошел на голоса и детский плач. В кухне, пропахшей щами, мочой, безденежьем и яростью, сидела молодая мамаша и кормила грудью младенца. Грудь была вялая, похожая на картофельный плод; младенец цвета весенней сирени тыкался в пустой сосок. (Жизнь в сиреневом тумане?)
На мой вопрос о жильце Колоскове мадонна с младенцем разразилась таким хаем, что если бы у меня отсутствовала зековская закалка, то бежать мне из кухни без оглядки.
— Благодарю вас, — корректно кивнул я и отправился туда, куда меня послали. По коридору, е', направо, е', вторая, е', дверь, е'!
В комнате — узкой, как пенал, — дрых грузный неопрятный старик. Когда-то он был грозой всех молоденьких чекистов, мечтающих о мужественной и романтической работе на невидимом фронте. Он и им руководимое управление, как кроты, рыли под гносеологическими древами будущих пинкертонов. Да и хваткие агенты, прошедшие огонь, воду и медные трубы в зарубежных поселениях, не любили, когда их персонами начинали заниматься кадровики.
Кадры решают все, говорил вождь всех народов товарищ Сталин. И был по-своему прав: кадр должен быть боеспособен, надежен и верен делу партии. Какая бы она ни была. Партия. (Это я уже шучу, а не товарищ Сталин.) Он, конечно, был гений, но даже его маниакально хитрый ум не мог предположить, какой хаос и кавардак возникнут в нашем Отечестве. Партия, как ледокол им. Ленина, ушла под льдины истории. Памятник железному и несокрушимому, казалось, наркому ВЧК вздернули на дыбу автокрана и увезли на помойку. Народ хлебнул свободы и, по-моему, ею же и захлебнулся, мучимый дикими болями в животе — то ли от обилия пищи, то ли от её отсутствия. Страх перед властью исчез, но появился страх перед всевозможными бандитами и истерическими политиками. Жизнь обесценилась до ломаного цента. Словом, демократия на марше. Лозунги другие, а перекрасившаяся сволочь, как всегда, впереди доверчивых трудящихся масс.
Демонстрации на Первое мая, разговоры на кухнях, анекдоты, стабильность на окраинах империи и в ценах на хлеб и водку — демонстрации протеста каждый день, разговоры на площадях, свобода слова, войны на окраинах империи, цены на хлеб и водку, уходящие в какую-то необозримую бесконечность…
Что из двух зол лучше и краше? Не знаю. И, кажется, никто не знает. Нет в нашей стране мягких, переходных красок. Если мазать черным, так дегтем; красным, так кровью.
Я сел на старый, как мир, стул, выставив на стол бутылку водки начало всех начал. Старик приоткрыл створку века.
— Кажись, не сон?
— Не сон, батя.
— А ты кто? — Поднимался. — Знакомая вроде вывеска.
— Из своих, Алексей Алексеевич.
— Да? — удивился. — Совсем позабыли, позабросили, как перекройка эта лиходейская… Ааа, чего там, диалектика… Попал Алексеич под каток истории и… бутылки, — вытащил из тумбочки два грубых стакана. — Вроде ты, сына, из «девятки»?
— Из нее, родной, — согласился. — Был когда-то.
— У меня память на вывеску, ой-ей-ей! — Разливал водку в стаканы. Самый надежный сейф — это у меня, — постучал себя по крупному лбу. Значит, ангел-хранитель, ну-ну. — Приподнял стакан. — Не чокаемся, праздники кончились, одни поминки… Оставил Боженька Россию, оставил, черт старый, — привычно и жадно заглотал содержимое стакана, занюхал корочкой хлебного огрызка. — А ты чего, сына, слаб на подлую?
— За рулем, Алексей Алексеич. — Сивушный, химический запах убивал наповал.
— Небось диву даешься от этого вертепа? — развел руками. — Доченька родная выгребла сюда, как мусор. Да я ей в ножки кланяюсь: живу, как хочу. Хочу пью, хочу соседку ласкаю, хочу за свайку держусь,[83] - осклабился, снова наполнил стакан. — За жизнь во всей её красе!
Я понял, что мне надо поспешить с изложением своих проблем. Что я и сделал, подтвердив слова родными денежными знаками, на сумму которых можно было устроить и свадьбу и поминки одновременно. В