Граутофа, мюнхенских литературных знакомых Курта Мартенса и Артура Голичера, обронено было замечание, что людей с которыми он был на 'ты', можно перечесть по пальцам одной руки, отмечались его внешняя корректность и сдержанность. А говорить о глубоких его человеческих привязанностях до сих пор не случалось. Их просто не было. К полудетским влюбленностям и чисто родственным чувствам это определение, конечно, не подходит. Мы уже отмечали, что вся сознательная его жизнь была подчинена работе, и, несколько забегая вперед, сказали о возникшем у него ощущении обедненности и холодности своего бытия. Что в ту зиму, когда молчание издателя поставило под вопрос судьбу романа и, значит, в какой-то мере, смысл целого куска жизни автора, тревога за будущее, усугублявшаяся физической усталостью, должна была обострить это ощущение, можно не сомневаться. Кажущаяся утрата привычной точки опоры родит одновременно и отчаяние, и потребность в какой-то новой опоре. И отсюда небывалая до сих пор и неотделимая от неверия в свое призвание предрасположенность к душевному, человеческому контакту, которая принесла ему, Томасу Манну, с его органическим даром пленяться и восхищаться, это чувство влюбленной дружбы.
Небывалая, добавим, не только до сих пор, но и вообще в дальнейшем. 'После того как вместе с романом пришел успех, я никогда не видел, чтобы он страдал от жизни', - писал о своем брате Генрих Манн. Это оказано, правда, осторожно, с ограничительным указанием на личное впечатление, но все-таки, на наш взгляд, чересчур обобщающе. Страданий, в том числе и очень личного характера, выпадало на его долю и после триумфа 'Будденброков' достаточно, и сама история позднейших отношений братьев - это лежащий на поверхности пример того, как жизнь, пользуясь оборотом Томаса Манна, предъявляла к его сердечной мышце свои требования. Однако на грани самоубийства он действительно никогда впоследствии не был, никогда до такой мучительной степени не разуверялся в деле, к которому его звал талант, - литературе и никогда больше не отдавал стольких сил души и ума дружбе, как в те несколько месяцев своей молодости. Накал этих переживаний ослабевает как раз тогда, когда неведению относительно судьбы романа приходит конец, благоприятный конец. Ослабевает бесповоротно и потому, несмотря на свою кратковременность, а вернее - в силу ее, в силу своей уникальности для этой жизни, которая, по выражению Артура Элессера, первого по времени биографа Томаса Манна (1925), претворилась в литературе с редкой для немецкого писателя полнотой обмена веществ, оставляет в памяти глубокий и прочный след.
'В моей жизни был некто, - говорит Адриан Леверкюн о скрипаче Руди Швердтфегере, - чье храброе упорство, можно, пожалуй, сказать, преодолело смерть; который развязал во мне человечность, научил меня счастью. Об этом, вероятно, ничего не будут знать, не напишут ни в одной биографии'. Не сомневаясь в том, что здесь устами героя автор через сорок пять лет вспоминает о той зиме изнурительных переходов от отчаяния к радости и от радости к отчаянию, от холода творческого одиночества, на которое его обрекал талант, от разочарованности в своем призвании к теплу человеческой привязанности, дружеского взаиморасположения и затем снова к предчувствию, что настанет день, когда он останется со своим призванием и своей разочарованностью в нем один на один, - не сомневаясь в этом, мы склонны услышать в последних словах Леверкюна ('Не напишут ни в одной биографии') косвенно выраженное автором пожелание, чтобы его биографы упомянули об этом тяжелом личном кризисе.
Да и как не упомянуть о нем, если в способе его преодоления проявилась натура нашего героя? Томас Манн не покончил с собой. 'Нет, можешь быть совершенно спокоен и с легким сердцем ехать в Италию, - пишет он Генриху в начале марта, - пока я не собираюсь делать 'глупостей'. В 'Будденброках' есть одно хорошее место: когда приходит известие, что застрелился разорившийся помещик-дворянин, и Томас Будденброк, со смесью задумчивости, насмешки, зависти и презренья говорит себе: 'Да, да, такой рыцарь!' Это очень характерно, и не только для Томаса Будденброка, и должно тебя пока что вполне успокоить'. Разрешение кризиса нельзя объяснить просто тем, что к тому времени уже успел прийти благоприятный ответ Фишера. Конечно, он обрадовал и окрылил молодого писателя, но приведенные строки говорят не о внезапной перемене настроения, а о природной внутренней сопротивляемости идее безответственного бегства от обязательств перед жизнью. Одно дело сомневаться в себе и в этической доброкачественности своего призвания, другое дело - махнуть на него рукой, перестать писать. Найдись у него сила убить в себе художника, такое разочарование в литературе, чего доброго, и привело бы его к физическому самоубийству. Талант оказался сильнее этих сомнений. Переплавив их опять-таки в 'литературу', Томас Манн спасся от творческой и, возможно, даже от физической смерти.
Сразу по окончании 'робинзонады' - так назван им в одном письме воинский эпизод, - по-прежнему ничего не зная о судьбе 'Будденброков', он снова берет в руки перо. Он довольно давно уже носился с мыслью о драме на материале Флоренции XV века. Примеряясь к этой работе, он, кстати сказать, и заказал не выкупленную потом книгу, да и вообще, расставшись с унтер-офицерами и штабс-лекарями, он много читал об итальянских живописцах и скульпторах и с особым практическим интересом рассматривал бюсты-портреты на открывшейся как раз тогда в Мюнхене выставке копий флорентийской пластики Возрождения. Но план этой драмы прояснялся медленно, и берется он сейчас за перо не ради нее. 'Слава богу, я опять работаю, - пишет он Генриху в конце декабря 1900 года, - хотя и не над 'Савонаролой', вокруг которого все еще хожу крадучись, а над новой новеллой горько-меланхолического характера и, надо надеяться, получу этим путем кое-какой доход. К тому же из-за неспокойной совести долгого отдыха мне не выдержать, ведь работу без пера и чернил не решишься назвать работой и себе самому'.
Рассказ 'Тристан', названный им здесь 'горько-меланхолической' новеллой, а в другом письме, словно бы в опровержение этой характеристики, 'бурлеском', то есть произведением преувеличенно комедийным, был, однако, не просто средством успокоения совести, тяготившейся отсутствием зримой продукции, и уж, конечно, не в первую очередь средством поправить денежные дела. Такие мотивировки перехода к этой работе кажутся при сравнении с ее содержанием тоже несколько бурлескными. Потребность в ней была более глубокого свойства. Соприкосновение с генерал-доктором фон Штатом, молчание издательства, волнующая новизна человеческой дружбы - весь этот опыт усиливал и прежде уже знакомое ощущение житейской несостоятельности, никчемности, эгоистической холодности занятия искусством. И в том-то и сказался художник, что оправиться с этим мучительным ощущением он мог только одним парадоксальным путем - построив на нем произведение искусства. Слова о том, что литература - это смерть, и лучшее, чему она способна научить, - это смотреть на нее, как на возможность возвращения к жизни, имеют, несомненно, прямое отношение к замыслу новеллы 'Тристан'.
Обе авторские характеристики новеллы не опровергают, а дополняют одна другую. Главный персонаж 'Тристана', декадентский писатель Детлеф Шпинель фигура комическая, но одновременно и жалкая, вызывающая грустное чувство. Кичась своим эстетизмом, своим презрением к 'чуждой музам' жизни 'исправных налогоплательщиков', к миру обывательской обыденности, Шпинель, в сущности, только кокетничает перед этим же пошлым миром, только стремится спровоцировать его интерес к себе и предстать перед ним в некой привлекательной, загадочно-значительной роли, ибо любого настоящего столкновения с ним боится как огня. И вот этого жалкого и смешного Шпинеля, 'гнилого сосунка', как назвал его один 'остряк и циник', Томас Манн, не щадя себя, наделяет некоторыми собственными привычками. 'Вся наша внутренняя жизнь, наше мировоззрение, наша манера работать, - разглагольствует Шпинель, - таковы, что они воздействуют на ваш организм самым нездоровым, самым губительным и разрушительным образом... Тут-то и появляются на сцене всевозможные успокоительные средства, без которых мы бы просто не выдержали. Многие из нас, например, чувствуют потребность в упорядоченном, строго гигиеническом образе жизни...' Он 'отдает' Шпинелю, автору романа, действие которого 'происходило в светских салонах, в роскошных будуарах, битком набитых изысканными вещами - гобеленами, старинной мебелью, дорогим фарфором, роскошными тканями', романа, где все эти предметы были описаны так, что, читая их описания, 'сразу можно было представить себе господина Шпинеля в мгновения, когда он морщит нос и говорит: 'Боже, смотрите, как красиво!'; этому напыщенному жрецу красоты, находящему пищу для своих эстетических восторгов не в реальном мире, которого Шпинель, по сути, не хочет и видеть, а в собственной самоуспокоенной фантазии, - ему Томас Манн 'отдает' свое пристрастие к немецкому северу, к серым домам с островерхими крышами, гулкими полами и побеленными галереями, 'отдает' свою постоянную мысль о том, что 'род, в котором живут практические, бюргерские, трезвые традиции, к концу своих дней вновь обретает себя в искусстве'. Мало того, он 'отдает' Шпинелю свою любовь к музыке Вагнера, к романтике смерти 'волшебного царства ночи', к той самой опере 'Тристан', из которой он, вольноопределяющийся, насвистывал, когда чистил винтовку, во утверждение, должно быть,