вовремя, он ужасно возмущался и прямо-таки выходил из себя от гнева; глаза его метали молнии, и он осыпал перепуганных музыкантов оскорбительными и страшными ругательствами.
Если же, напротив, оставался доволен, то весь светился радостью и восклицал, даже во время исполнения:
– Молодцы! Вы все просто виртуозы!
В бурных местах, в шумных
По окончании репетиции Паганини хвалил оркестр и давал некоторые советы дирижеру, благодарил его за сотрудничество и обращал внимание на некоторые места. Затем уходил, из осторожности унося с собой ноты, боясь, что их перепишут, хотя и приносил с собой только партии оркестра. Свою партию он прекрасно знал наизусть и никогда никому не показывал. У него вообще была отличнейшая память не только на музыку, но и на людей: ему стоило один раз увидеть человека даже мельком, чтобы навсегда запомнить его. Он помнил имена людей даже через многие годы, но забывал названия городов, в которых бывал, за исключением немногих.
Перед концертом он долго отдыхал, неподвижно лежа на постели, либо спал или размышлял. Потом поспешно одевался, натягивал свой черный фрак и обматывал свою худую шею широким белым накрахмаленным шарфом, который закалывал булавкой с бриллиантами. Потом ел, очень немного
Придя в свою уборную, он спрашивал: «Много ли народу?» – и, получив утвердительный ответ, восклицал: «Хорошо, хорошо! Есть еще славные люди!» Его настроение сразу же менялось – из серьезного и задумчивого он становился веселым и радостным.
Случалось, его предупреждали, что пора выходить на сцену, как раз в тот момент, когда что-то или кто-то занимал его, тогда он на какой-то момент как бы весь сосредоточивался, собирался с духом и выходил к публике, пишет Конестабиле, преображенный как Протей.
И хотя Паганини, несмотря на длительную карьеру, всетаки испытывал некоторый страх перед публикой, он тем не менее никогда не терялся, если во время концерта что-нибудь случалось. Однажды у него лопнуло несколько волосков на смычке, и он, нисколько не смутившись, остановился, поправил их и продолжал играть дальше.
В другой раз в большой ложе гамбургского театра началась какая-то перебранка между зрителями, заспорившими из-за мест, и скрипач, уже готовый начать игру, спокойно подождал, пока восстановится тишина.
Не всегда, однако, перед выступлением он чувствовал себя в форме. Иногда бывал как-то странно беспокоен и проигрывал в своей уборной отдельные места тех произведений, которые предстояло исполнить. И нервничал еще больше, если они не удавались ему, как хотелось. В один из таких не совсем благоприятных для выступления вечеров он сказал Гаррису:
– Сегодня вечером я не стал бы играть ни в Лондоне, ни в Париже.
Тем не менее, уже исполняя второе произведение, он, как правило, снова обретал обычное состояние духа и тогда спрашивал:
– Верно ведь, что к концу я играл лучше?
Одаренный, как уже отмечалось, от природы прекраснейшей памятью, он всегда все играл наизусть. Если же, случалось, что-нибудь забывал, то стоило ему просмотреть партию, как он сразу же все вспоминал. Иногда, чтобы почувствовать себя уверенно, ему стоило лишь послушать аккомпанемент в исполнении оркестра.
Музыканты оркестра всегда относились к нему с восхищением и любопытством. Когда он приходил на репетицию, в зале тотчас же прекращались разговоры и все поворачивались к нему в ожидании чего-то необыкновенного. Во время перерыва ему задавали разные вопросы, на которые он охотно отвечал.
Как-то раз один старый музыкант из кельнского оркестра, беседуя с ним, понюхал табак, и Паганини, желая сделать ему приятное, достал свой и насыпал музыканту полную табакерку отличного французского табака. Тот поблагодарил его, но потом во время перерыва отошел в сторону и выбросил подарок.
– Кто знает, – объяснил он друзьям, качая головой, – вдруг это какое-нибудь сатанинское зелье…
Музыкант обычно представал перед публикой торжественно и несколько мелодраматично. Сначала заставлял слушателей ждать себя некоторое время, а потом выходил на сцену своими характерными широкими шагами и кланялся как-то неловко, будто автомат.
Никто никогда не видел, чтобы он настраивал скрипку. Он умел поворачивать колки совершенно неуловимыми движениями и мог менять строй инструмента во время концерта, буквально мистифицируя даже специалистов, которые оказывались в зале.
В антракте он охотно пил какой-нибудь прохладительный напиток. У него имелась привычка медлить, прежде чем выйти на сцену, чтобы поклониться публике, вызывающей его настойчивыми овациями.
После концерта, как уже отмечалось, он бывал совершенно изможденным. Буквально падал на стул, бледный и дрожащий, покрытый холодным потом, с широко раскрытыми глазами, устремленными в пространство, почти без пульса. Спустя некоторое время усилием воли он заставлял себя встать, выходил из театра и, улыбаясь, кланялся публике, расступавшейся перед ним и приветствовавшей его, садился в коляску и возвращался в гостиницу, где в самом отличном настроении и с удовольствием ужинал в большой компании, которая чествовала его, поднимая тосты, произнося речи и преподнося цветы.
Ему нравились (как свидетельствует его переписка) стихотворные и прозаические опусы, которые посвящали ему поэты и писатели. Он нередко переписывал их в красные книжки, которые служили ему в качестве записных на каждый год и в которых он отмечал свои доходы и расходы, а также, увы, с ужасающей частотой, почти ежедневно, «слабительные», «рвотные» и «рвотно-слабительные средства».[140]
Нередко в уборную скрипача приносили прекрасные букеты цветов, и он с детской радостью сам ставил их в воду и не успокаивался, пока не находил того, кто прислал их ему.
Если это оказывалась женщина, он целовал ей руку и очень любезно благодарил. Порой дамы ласково и кокетливо просили показать его замечательную скрипку. И он уступал им, терпеливо, словно знакомя ребенка с новой игрушкой, объясняя значение каждой струны, шутливо говоря о душе скрипки,[141] рассказывая о подставке и сурдине, и забавлялся их изумлением, когда демонстрировал им свою левую руку, большой палец которой отгибался в обратную сторону, касаясь тыльной стороны руки, или показывал гибкость своих рук, без какого-либо усилия сгибая локти в обратном направлении. В Гамбурге поклонницы порой буквально заполняли его номер, и, так как обычно задерживались слишком долго, Никколo, устав от них, замыкался в молчании.
Вообще он неохотно принимал визиты в гостинице или дома, потому что в его комнате всегда царил страшный беспорядок, и, чтобы принять гостей, ему приходилось менять свою поношенную домашнюю одежду («Старый костюм для меня все равно что старый друг», – говорил он) на черный, более презентабельный костюм, наводить порядок, убирать на место вещи и одежду, разбросанные там и тут, освобождать стулья от нот и книг. Все это весьма утруждало его.
Когда же восторженных визитеров оказывалось слишком много и они бесцеремонно задерживались, он шел к Гаррису, объяснял ему, что устал, и просил больше никого не пускать. И тогда дверь его комнаты несколько часов оставалась закрытой.
Он охотно ходил в театр, если там звучала хорошая музыка, и редко пропускал какую-либо оперу Моцарта
Георг Гаррис защищает Паганини от обвинения в жадности. Злоязычники даже искажали его фамилию, называя скрипача Паганьенте.[142] Но достаточно вспомнить хотя бы о щедрых подарках, которые он делал родственникам и разным благотворительным обществам, чтобы