отмерили ей совсем недолго, с операцией два года, без операции месяца четыре. Она отказалась, потому что потом нужно было трубку в горло вставлять, а она красавица, ей с трубкой нельзя. Пыталась лечиться травами, ходила по колдунам, потом пришла в церковь. И там осталась. Сделалась постоянной прихожанкой, какое-то время пыталась работать на благо храма, продавая свечи, но перестала, потому что там «один грех». И однажды приняла решение о постриге. Есть такой институт, мирское монашество, когда разрешено жить дома, соблюдая жесткий монастырский устав. Брак фактически прекращается, но не расторгается – такая вот хитрая ловушка для супругов. Так и живут вместе, но «в воздержании»…
Когда я узнала, что она постриглась, то проплакала полночи. Мне, видите ли, казалось, что мама нужна для одного только – чтобы однажды, когда я сделаю нечто ужасное, она бы меня простила. Для этого стоило терпеть ее истерики, нечестность, тиранию – чтобы, когда я сожгу полгорода, утоплю дюжину младенцев и оскверню храм (ну или просто сделаю подлость), можно было прийти к ней и сказать: «Мама, я это… того…» – а она бы сказала: «Ну что ты, детка, ты не виновата, они сами напросились». А в остальное время пусть делает что хочет.
И вот я узнала, что она в очередной раз извернулась и сбежала от меня. В пять лет меня чуть не украли цыгане на вокзале, говорят, я уже садилась с ними в пригородную электричку, но я-то шла за мамой, была уверена, что это она, в синей кофте, уходит от меня к поездам!
Она говорила: «Во время пострижения над тобой поют заупокойную молитву, потому что ты умираешь для мира». И я спросила: «Как ты могла умереть для меня, как ты могла меня бросить?!» А она сказала: «Ну что ты, я тебя люблю». Я говорю: «А как же? Если я сделаю что-нибудь ужасное, кто меня простит?» Она говорит: «Бог простит, и я прощу». – «Даааа, а если не простит? Если я в сатанисты пойду?» (У меня большие планы, да.) – «Тогда я тебя прокляну».
И я опять рыдаю, детский сад просто. Вообще я не собиралась в сатанисты, но мне важно было знать…
Конечно, кто я, чтобы становиться между ней и спасением ее души? Но этот ее Бог влез между нами и все испортил.
Я сама слишком хорошо чувствую неодолимую притягательность монашества – одинокая жизнь, полная трудов, чтения, физической работы и умеренности. Когда-нибудь и я позволю себе нечто подобное. Но и тогда не стану зарекаться от тех, кого любила.
Недавно вспомнила лисичкин хлеб, который дедушка приносил мне из леса. Он тоже читал Пришвина, поэтому каждый раз, вернувшись, разворачивал чистый клетчатый платок и отдавал мне два куска чуть подсохшего орловского хлеба. Вот, рассказывал он, встретил лисичку, она и говорит: «Я знаю, у тебя есть хорошая девочка, отнеси ей от меня гостинец». Черт, я так гордилась, что обо мне знают лисички! И хлеб был, конечно, невероятно вкусный. Я видела, что почти такой же отрезали от буханки темным ножом с красной пластмассовой ручкой, перевязанной изолентой, а чуть раньше покупали в «палатке» – крытом фургоне, который дважды в неделю приезжал к церкви, и через его заднюю дверь какие-то мужики продавали водку, сахар и этот вкусный, не магазинный хлеб. Но дедушка приносил чуть другой, лисичкин, и все тут.
И я, в общем, сообразила, что если говорить о текстах, то я ничего особенного, кроме лисичкиного хлеба, миру предложить не могу. Обыкновенная жизнь, обыкновенные мысли и слова, которые сносили в какой-то лес, и что там с ними произошло, неизвестно, но я возвращаю их чуть другими. Потому что запомнила – всякой девочке приятно, что лисичка о ней знает. И всякой лисичке приятно, что ее хлеб едят.
Да, ну и много еще всякого такого с этой буквой: младенцы, мед и молоко на устах твоих, милый, месяц…
Вот так жестоко пишет он ей, своей невыездной подруге. Только подумать: она там, в грязном Питере, он в блестящем Нью-Йорке, женат на молоденькой, счастлив. И все-таки почему-то испытывает нужду сказать ей через двадцать пять лет: «Ты постарела, подурнела и поглупела, да». Не забывая добавить – а я на берегу океана. Как, должно быть, непростительно и обидно она его не любила…
Вот на нелюбви и закончим.
Однажды утром она встает и выходит из дома – молодая, двадцатилетняя, решительная, как «ё… твою мать».
Она уходит с намерением полюбить всем сердцем, накормить грудью и удивить своим телом мир.
И ровесник говорит ей: «Возьми», – но она не может его полюбить, тридцатилетний говорит: «Иди сюда, детка», – но у нее не получается его накормить, а сорокалетний: «О мое дорогое дитя!» – но ей нечем его удивить.
Десять лет проходят очень быстро, может быть ребенок, может быть – работа, но ей так и не удается удивить двадцатилетнего, полюбить ровесника и накормить сорокалетнего.
Следующие десять лет тянутся гораздо медленнее, и в конце концов двадцатилетний говорит ей: «Выходи за меня», – и тридцатилетний говорит: «Выходи за меня», – и ровесник сказал: «Иди за меня замуж».
Но она, закрывая дверь за собой, двадцатилетней, юной, ушедшей, отвечает устало: «Да вы офигели, ребята».
Как вы мне надоели.
Вот уже некоторое время маюсь щекотным ощущением – я кое-что поняла, очень-очень важное, и готова прямо сейчас рассказать об этом. Именно тебе – я же видела твои глаза… или нет, мне только кажется, что видела, но знаю, что ты мучаешься, ищешь ответ, а я вот нашла. Только почему-то не могу сказать словами, не могу собрать ускользающие ртутные шарики. Даже не вспоминается о чем, только – что очень важное что-то.
Слоняюсь по дому в поисках того места, где я об этом думала, а потом забыла, – если вернуться на него, то все вспомнишь, такой метод. Случайно заглядываю в зеркало: красноносая, как птичка кеклик (прыщик вскочил – отлились мне вчерашние бельгийские трюфели), волосы сбоку подсвечены закатным солнцем, поэтому рыжие, и после ванны спутаны. Да, тоже мне гуру, максимум гурвинек… И тут я вспоминаю.
Все началось со старых любовных писем. Я помнила, что у меня в шкафу хранятся драгоценные хроники разбитого сердца, вся боль печальной юности, и мне захотелось взглянуть на них еще раз. Может быть, пролежав десять лет, они выцвели и приобрели благородную желтизну слоновой кости. Или хотя бы нежную мягкость туалетной бумаги.
Теперь не имеет особого значения, кто был адресатом и чем все закончилось, это были неотосланные письма любви (и к любви), которая, как известно, никогда не перестает и своего не ищет.
И вот я перебрала разномастную – клетчатую, полосатую, нелинованную – бумагу, заполненную нервными буквами. Каждое письмо начиналось ровными и красивыми фразами, а заканчивалось скачущими, перечеркнутыми словами, которые, судя по всему, я уже почти не видела из-за слез.
«Душа моя, у нас похолодало. Душа моя, стало тепло. Любовь моя, эта зима невыносима. Любовь моя, сегодня я надела туфельки первый раз в этом году».
И «я умру, если ты не вернешься, моя жизнь потеряла смысл, мне больше незачем жить, твои глаза, твой голос».
И это – годами.
Птичка каждый раз начинала щебетать на высокой и нежной ноте, а заканчивала, задыхаясь и каркая, в