зачистки бойцов отеческим напутствием провожает плакат «В добрый путь!».
Езжу, езжу по Чечне… Нет, все не то. Наверное, и правда война заканчивается. Наверное, мое солдатское чутье на гиблые места меня обмануло. Может, действительно пора открывать тут санаторий? Здесь же уникальные серные источники — чуть ли не все болезни мира можно вылечить в гейзерах равнинной Чечни. Солдатом я вылечился так в Грозном от язв, которые пошли у меня по коже от грязи, холода и нервов. Только тогда к источнику можно было подобраться исключительно ползком. И то стреляли. А теперь на гейзерах построены автомойки, местные делают на бесплатной горячей воде свой мелкий бизнес.
Наверное, и вправду — скоро мир.
В штабе 33-й бригады находится пост рядового Романа Ленудкина из Питера. Ленудкин не снайпер, не пулеметчик и не мехвод. Ленудкин — компьютерщик. Его «Пентиум»-«сотка» стоит в «бабочке» — специальной штабной машине — и работает от бензогенератора.
Когда мы взлетаем, припадаю к стеклу иллюминатора. Снова охватывает ощущение двойственности. Там, в ночной Чечне, сейчас стоит мертвая БМП. На броне еще не отмыта кровь, вытекшая из оторванных ног наводчика. А рядом, буквально в ста метрах, в штабной «бабочке» сидит программист Ленудкин и долбит по клавишам своего компьютера.
Вертолет зависает над небольшой площадкой на плоской лысине холма. Секунду-другую машина держится в разреженном воздухе, потом полторы тонны гуманитарки берут верх над трехтысячесильным движком. Фюзеляж начинает бить крупная дрожь, поршни в цилиндрах работают с ощутимым напряжением. Почти не сбросив скорости, машина тяжело ударяется в землю. В стойках шасси что-то трещит, по лопастям бежит ударная волна — вот-вот отвалятся.
— Сели, — летчик распахивает дверь, приставляет лесенку. — Видал? А ты спрашиваешь, почему падают… Исправных машин мало, каждую набивают под завязку. Полетная масса — предельная, двигатель постоянно работает в максимальном режиме. На зависание сил уже не хватает: не держится тяжелая машина в воздухе. Мы ж каждый раз так: не садимся — падаем. Что там говорить, изношены машины до предела. По тридцать вылетов в сутки делаем…
В Грозном иду к знакомым по прошлым командировкам разведчикам. Разведбат живет отдельно от всех, в палаточном лагере. По сравнению с Ханкалой здесь хрущобы. Некогда добро наживать: разведка, спецназ и ФСБ завалены работой по горло. Но все-таки и здесь потихоньку быт обустраивается: появились холодильники, телевизоры, столы-стулья.
Разведчики сидят, пьют водку. Первые минуты радуемся встрече. Но все ждут, когда я спрошу. И я спрашиваю: «Ну как тут?..» И вот уже взгляды тяжелеют, глаза наполняются ненавистью, болью и непреходящей депрессией. Через минуту они уже ненавидят все, включая меня. С каждым словом они погружаются в безумство все больше, речь переходит в горячечную скороговорку: ты напиши, корреспондент, напиши…
— Скажи, почему вы ничего не пишете о потерях? Только в нашем батальоне уже 7 убитых и 16 раненых!
— Война продолжается — мы из рейдов не вылезаем. Сейчас 22 дня в горах провели. Вот, только приехали. Ночь отдыхаем здесь — и завтра снова на двадцать суток в горы…
— А не платят тут ни хрена! Смотри, 22 дня умножить на 300 человек — уже шестьсот шестьдесят человеко-дней получается. Это только за этот рейд. Реально в месяц на бригаду выходит тысячи три боевых дней. А в штабе свой лимит: закрывать максимум семьсот. Я ходил узнавал…
— Самое трудное будет — домой возвращаться. Чего мне там делать, в дивизии? План-конспекты писать?.. Не нужны мы там никому, понимаешь! А, плевать: дослужить бы свое, получить квартиру — и на хрен все!..
И вот уже я узнаю в них себя. И снова поле, все то же поле встает перед моими глазами. И где-то за городом так знакомо долбит в горы одинокая «САУшка». И темы для разговоров не изменились ни на слово: голод, холод и смерть. Да тут НИЧЕГО не изменилось! Не обманулся я.
Омут бойни затянут тонкой корочкой показного льда мира. На нем нарисован президент в разных ракурсах, а для удобства ходьбы проложены ровные бетонные дорожки. Лед пока держит, но может треснуть в любой момент.
А подо льдом второй год подряд спивается обезумевшая от рейдов и крови разведка. И тычется в кромку, и хочет взломать лед и вылезти отсюда, забрать жен, детей и уехать к чертовой матери, начать жизнь заново, без войны, не убивая чужих и не хороня своих. И не может. Приросла к Чечне намертво.
И дедовщина в этом палаточном лабиринте просто махровая: никто не уследит, что делается в брезентовых закоулках. Да никто и не следит. Зачем? Все равно они все умрут. И патроны так же отправляются сумками в Грозный, и постоянный зубовный скрежет заливается декалитрами водки. И похоронки отсюда так же летят по всей России, и так же исправно снабжаются разорванным человеческим мясом госпиталя. И страх и ненависть все так же правят этой землей.
И все так же пахнет солярой и пылью.
И вот я снова в Моздоке, снова стою на этом поле.
Семь лет. Почти треть моей жизни, чуть меньше. Человек треть жизни проводит во сне. А я — в войне.
И ничего не изменилось на этой взлетке за семь лет. И ничего не изменится. Пройдет еще семь лет, и еще семь, и все так же палатки будут стоять здесь, на этом самом месте, все те же палатки, и около фонтанчика с водой будут так же толпиться люди, и винты вертушек будут крутиться не останавливаясь.
Я закрываю глаза и чувствую себя муравьем. Нас сотни тысяч таких, стоявших на этом поле. Сотни тысяч жизней, таких разных и таких похожих, проходят у меня перед глазами. Мы были здесь, жили и умирали, и похоронки наши летели во все концы России. Я един с ними со всеми. И все мы едины с этим полем. В каждом городе, куда пришла похоронка, умерла часть меня. В каждой паре глаз, бездонных, выжженных войной молодых глаз, остался кусок этого поля.
Иногда я клюю на эти глаза, подхожу. Нечасто. Летом. Когда по душной улице проедет грузовик, и запах соляры смешается с пылью. И станет немного тоскливо.
«Братишка, дай закурить… Где воевал-то?..»