подавляло перепуганного еврея.
Наконец, император повернул голову и спросил:
– Раввин?
Взгляд Николая Павловича, как известно, был тяжелый, пронзительный, голос грозный… Под таким влиянием, как передавали испытавшие его, терялись люди даже более крепкие нервами, чем одичавший на своей кабале и талмуде (курсив мой. – С.
Д.) робкий еврейский ученый.
Он не нашел ни единого слова в ответ, стоял у двери и трепетал.
– Ты раввин? – еще громче и уже сердито повторил император.
То же молчание. Только слышалось усиленное дыхание до полусмерти перепуганного еврея.
– Да ты раввин что ли? и…
Тут Николай Павлович добавил внушительное крепкое слово, с произнесением каковых он не стеснялся.
Мендель в этой крайности наконец вспомнил выражение, которое он считал русским, и жалобным голосом произнес:
– Мусиц!
В переводе с жаргона это должно было означать: так точно! Я – раввин!
– Дурак! Пошел вон! – рассердился император, очевидно, осознавший бесполезность каких-либо конференций с этим, по всей видимости, совершенно глупым стариком.
Менделя убрали.
Старый цадик благополучно вернулся в свое гнездо, и влияние его еще увеличилось на темную и всяким нелепостям готовую поверить толпу евреев-хесидитов. (Хесидиты признают цадиков; секта миснигидов отвергает их святость и считает их только толкователями талмуда.)
Один из известных в наши дни богачей евреев-железнодорожников тогда (в начале 60-х годов), рассказывая мне легенду о поездке цадика Менделя к императору Николаю Павловичу в Петербург, с наивным простосердечием добавил:
– О, наш великий цадик – очень мудрый человек и очень смелый. Страшен царь Николай. Я был совсем еще молодой человек. Царь в открытой коляске с генералом Орловым, в Могилеве, должен был переправляться на пароме через Днепр. Нас, еврейчиков, собралось много, и все мы усердно кричали грозному царю 'ура'.
Обеспокоили, должно быть… Он так сердито посмотрел на нас и громко сказал Орлову:
– Как их тут много! Что их не берут в солдаты?
Ну, мы все разбежались в таком страхе, в таком страхе, что и сказать трудно.
Поховались (попрятались) кто куда. Меня целых два дня лихорадка трясла с перепугу. А цадик Мендель наш ничего – царя тогда в Питере не испугался. Он знает прошлое и будущее. Чего ему пугаться? Когда его свезли в Петербург, грозный царь много с ним говорил, о многом расспрашивал. Особенно остался доволен государь одним словом нашего реббе.
– Какое же это слово? – задал я вопрос.
– А как мне про это знать? Только покойный император и наш цадик Мендель знали, какое это слово. Великой силы слово это должно быть, – и, почмокав по еврейской привычке губами, рассказчик добавил:
– Вот вы теперь поедете в Любавичи; может быть, и увидите святого нашего цадика или услышите о нем и сами согласитесь, какой он мудрый и великий человек. Ну, вы знайте: когда святой наш скажет слово, по всей комнате 'пах' идет. Не верите?
– Не верю, чтобы от слов шел аромат. Не верю и тому, чтобы он подымался на аршин от земли. Невозможно это.
– И я не верил. А как он мне сказал, что я буду очень богат и буду жить в Петербурге, а тогда евреям жить в Петербурге не позволялось, и звание такое буду носить, что мне тогда даже стало и смешно и страшно. А вышла правда. Я теперь очень богат и живу в столице, и мне пишут 'ваше превосходительство'. Все исполнилось по его слову. Как же мне тут не верить?!
Мне по делам службы предстояло ехать в Любавичи, и рассказы о цадике Менделе очень заинтересовали меня. В то время я служил в акцизном ведомстве. Подходила еврейская пасха. В Любавичах сын цадика Залман устроил завод для выделки пейсаховки, и надо было чаны измерить и пустить завод в ход. Во дни своей пасхи евреи не могут употреблять обыкновенного хлебного вина, а для этого праздника выделывают из изюма или из виноградных остатков так называемую пейсаховку. Даже одна хлебная крошка (хамца), попавшая в пейсаховое вино, делает его трефным, негодным. По тогдашним акцизным правилам я должен был измерить емкость чанов сперва геометрическим шнурком, а потом – водою. Для геометрического измерения надо было влезть в чан, прикрепить шнурок и определить высоту и ширину чана, а потом вычислить. Но в карманах моих могли быть хлебные крошки, лацканы сюртука моего, несомненно, были подклеены хлебным клейстером и, наконец, сам я был трефной.
– О вей мир! Как же вы это будете влезать в чан и мерить? – с неподдельным ужасом спрашивал меня мой фактор, рыжий Шмуль.
– Так же и буду мерить. Влезу в чан и шнурком…
– Не можно. Вы стрефите все вино. Его приготовляет Залман, сын нашего святого цадика. Как можно, чтобы у него пейсаховка вышла трефною? Вы, господин, не должны влезать в чан. Пусть сам реббе Залман лезет и мерит.
Увы, этого не допускал закон. Мерить по правилам инструкции должен был непременно чиновник. В Любавичи я отправился по старой Бабиновицкой дороге, невозможнее и хуже которой, кажется, не найти во всем мире. Довольно сказать, что целых двадцать верст она идет по накатнику, полусгнившим круглякам, вероятно помнящим еще эпоху, когда по этой местности двигалась армия Наполеона. Справа и слева дороги лежит большею частью непроходимая топь. Местами болото не держит даже собаки. Вы видите в пролесках как бы зеленый лужок. Не доверяйтесь: это окно – бездонная прорва. Сросшиеся корни трав затянули предательское окно слабою плетенкою. Скот, попадающий в подобную прорву, неизбежно погибает. Увязнув в жидком иле, он чем больше бьется, тем скорее выроет себе могилу. Попавшая скотина исчезает, засасывается илом, и предательское окно снова затягивается зеленою плетенкою. Ни следа не остается.
– Вот тут в запрошлом году пропал Лейзер и с конем пропал, – сказал мне ямщик, указывая кнутовищем на зеленевшую по соседству поляну.
– Как же он попал в болото?
– А так же ехал, заснул. Лошадь молодая, чего-то испугалась, сорвалась с накатника да в сторону. Что дальше, то глубоко вязнет. А Лейзер спросонок еще кнутом. Ну и загнал в самое окно. Побились, побились и засосал их ил. Дна в этом болоте, барин, нет.
– А кто же видел, как погибал Лейзер?
– Сын видел. Позади малость ехал… И кричал, и плакал, рассказывал после нам, а помочь батьке не мог.
Вот это драма, подумал я, стараясь усесться поудобнее в телеге, которая и подскакивала и судорожно встряхивалась на проклятом накатнике.
Невеселая дорога. Чахлый еловый лесок, непригодный даже на дрова, растянулся по болотинам на десятки верст. Попадались, впрочем, и сухие места; там вырос уже настоящий бор. Очень много видно было гарей – выгоревших лесных пространств.
Безотраден их вид. Точно мертвецы, поднявшиеся из могил, стоят обгорелые лесные гиганты, простирая к небу оголенные ветки, словно жалуясь на свою горькую участь.
По этим боровым гарям обыкновенно появляется молодяжник, непременно лиственный лесок, желтеют лишаи, мхи и, где ближе к воде, темнеет лозняк, приют главных обитателей этой пустыни – волков. Селенья редки на всем пространстве от Орши до Любавич. Попадаются только хуторки мелкопоместных дворян, но и они в те поры стояли пустыми, так как только что была объявлена 'воля', и дворяне предпочли на время переселиться в города. Ждали мужичьего бунта.
Весна только начиналась. Был теплый, светлый вечер. Леса казались живыми, столько неслось оттуда птичьих голосов и разных звуков; с таким серебристым, веселым журчаньем бежали где-то поблизости