показано.
— Я скажу, с вашего позволения, — из-за стола поднялся доселе молчавший длиннолицый штатский с зализанной прической. Если у прочих выступающих была стертая внешность, у него не было вовсе никакой — то есть пока он не встал, его вообще никто не замечал; встав, однако, он оказался почти двухметровым, очень, очень большим, как и всегда бывает с тайными сущностями, скрытыми до времени. — Я буду краток вообще-то, я только хочу сказать, что видел отдельные перемигивания, такие переглядывания, слышал соответствующие смешки. Я хотел бы сказать, что мы, люди спецподразделений, не очень, может быть, умеем говорить так, как этого бы хотелось иногда любителям всяких, значит, половых извращений, поклонникам анального фистинга и других так называемых развлечений. Все эти лимоны на ветках яблони и так далее. Но вопрос не в том, насколько развесисто мы говорим, а в том, что мы делаем и как мы понимаем государеву службу. Вот это понимание государевой службы я хотел бы донести, чтобы всякая перверсия, вся эта тут собравшаяся дрисня, чтобы вы не понимали о себе очень много, когда тут перед вами говорит человек, не умеющий, может быть, какие-то особенно яркие экзистенциализмы и подобный куннилингус тут из себя для вас изобразить. Мы тут собрались не клоуны, и я хотел это подчеркнуть. Я надеюсь, что вы это поняли и будете соответственно.
Он сел и мгновенно растворился в среде. Списанты потрясение молчали.
— Спасибо за внимание, товарищи, — упавшим голосом сказал Кошмин. Кажется, он почувствовал, что упустил бразды и что ему никогда не научиться так вести оперативные мероприятия. — Вы можете пока быть свободны, а дальше будет доведено. Приобрести книгу желающие могут на выходе.
Некоторые приобретали. Волошин хихикал, прикрывая рот рукой. На выходе он и Свиридов столкнулись с Абрамовым.
— Пойдемте в сушницу посидим, — предложил Абрамов. Вид у него был встревоженный, но говорил он нарочито громко и весело.
— Да, пойдемте, — согласился Свиридов. Просто так расходиться было страшновато, а главное, он ничего не понимал.
В Москве бурно и кратковременно цвел консьюмеризм, в рестораны впервые на свиридовской памяти стало не попасть, на Новом Арбате особенно. Денег в какой-то момент стало больше, чем нужно на выживание, но меньше, чтобы заставить их работать, вложить в квартиры или дело, и очевидной сделалась невозможность перепрыгнуть в другой имущественный ряд: стало понятно, что все останутся там, где их застигло стабильностью. С тоски беспрерывно закупались и жрали. В сушницу войти не удалось — хвост очереди торчал из дверей. Волошин признался, что не помнит такого наплыва голодных с советских времен. Удовлетворились «Рахат-лукумом», набрали бессмысленно много, словно пытаясь себе доказать, что властны хотя бы над меню. Собственно, окружающий консьюмеризм диктовался теми же соображениями: утратив прочие признаки жизни, изо всех сил эксплуатировали последний — emereo ergo sum.
Здесь, в кафе, на мягких низких пуфах, расслабились, но вдруг напрягся Абрамов. Видно было, что его переполняет страх, зыбкая неуверенность, что он и вообще человек нервный, — но заговорил он бравурно, напористо:
— Ну и что, я вообще не понимаю, что такого!
— Не понимаете — и очень хорошо. Это приятель ваш? — спросил Волошин у Свиридова.
— Только что познакомились. Но, я думаю, в списке мы все уже… так сказать, приятели, — попытался примирить их Свиридов.
— Нет, нет. Даже если у одной стенки — все равно есть разногласия, и я совершенно не против обсудить. Общность участи не должна стирать грани. Так что, Григорий, вы полагаете — все в порядке вещей?
— Вот скажите вы мне, простому человеку, — проникновенно начал Абрамов. — Я в автосервисе мастер. Вот чего вам такого сейчас нельзя, что было можно при Ельцине там, при Горбачеве?
— Это жульнический вопрос, но я вам объясню, — кротко отвечал Волошин. — При Ельцине был веер возможностей, сейчас их нет.
— У кого он был? У вас? У меня никаких возможностей не было. У меня две дочери, сейчас у меня есть возможность их достойно кормить. Тогда у меня не было, я по семи работам бегал, и жена то же самое. Голосовать вы можете? Можете. И вы знаете, что люди действительно так голосуют, потому что восемьдесят процентов подтасовать нельзя — так?
Волошин кивал. Ему лень было спорить. При этом Свиридов отлично чувствовал, что Абрамов умен и нервен, что заговаривает он прежде всего себя — но заговаривает убедительно, выработав аргументы долгим опытом. У него сильно дергалось веко — то ли от страха разносных возражений, то ли от более глубокого ужаса, связанного, возможно, со списком.
— И я ничего ужасного не жду от этого списка. Я к этому отношусь как к призыву в армию, и мне вовсе необязательно думать, что меня там будут бить и изничтожать. Это все стереотипы, навязанности, мне смешно слушать это все, я служил — меня никто не бил, меня поди побей… Это же каждый сам позволяет с собой делать.
— Ну хорошо, очень хорошо! — повторял Волошин. — Нам-то вы зачем все это рассказываете, про свое исключительное счастье? Счастье не кричит о себе! — Он с удивительной легкостью умудрился записать Свиридова к себе в союзники, тогда как Абрамов, вот странность, был Свиридову скорее симпатичен: по крайней мере он пытался думать, тоже дело.
— А потому что я вижу, что вы все рассматриваете с точки зрения стереотипов! Для вас это обязательно конец и гибель, а я хочу понять, просто искренне понять: что вам не нравится? Что такого делается, что не нравится?
— Это вы для себя хотите сформулировать, — мягко сказал Свиридов. — Я вам, Гриша, помогу. Я тоже ничего особенно ужасного не чувствую, чувствую только, что все как бы стало безразлично, потому что ничье мнение уже не важно. Это раз. Второе…
— А в девяносто шестом было важно ваше мнение? — перебил Абрамов. — Еще наглей жулили, и что?
— Так ведь важность мнения выражается не в том, что его слушаются, — терпеливо объяснял Свиридов. — Ему просто позволяют быть, и не устраивают всей этой демагогии про лимоны и яблоки, про первертов и продажу, и что геополитически необходимо заткнуться… В девяностые по крайней мере было ясно, где добро и зло, при том, что власть вовсе не обязательно была добром. Она даже с ним не отождествлялась. Просто была система ценностей, и все. Сегодня ее нет, и правы те, кто ведет себя самым наглым образом.
— Не вижу я этого! — искренне уверял Гриша. — И не вижу, чтобы рулили дураки. Я вижу, что у меня впервые президент, за которого мне не стыдно. Он не пьет, не стреляет по парламенту и знает языки. А у вас принцип двоечника, вы простите, конечно: когда в школе бардак и директор запил, ему гораздо спокойнее. А сейчас директор не пьет и школу не раскрадывают, а значит, могут вызвать к доске. Вот и считайте, что вас — нас — вызвали к доске. Не двойку получать и не пороть, а реально спросить, что и как вы думаете…
— Вот эти крючники нас о чем-то хотели спросить? — спросил Волошин с непередаваемой брезгливостью.
— А почему нет! — отчаянно воскликнул Абрамов. — Просто они не очень умеют спрашивать, но нам же никто не мешал говорить?
— Никто, никто не мешал. Давайте вы, Гриша, лучше про девочек расскажете. У вас, вы говорите, две дочери. Это очень интересно.
…Свиридову с Волошиным оказалось по пути — журналист жил на Ленинском, Гриша откололся и поехал в свое Отрадное, где ему было так отрадно в трехкомнатной квартире продуваемого всеми ветрами блочного дома. На прощанье все обменялись телефонами, а Абрамов даже сообщил свой адрес — Декабристов, 25 и 25, запомнить очень просто.
— Странно, — сказал Волошин. — У меня тоже квартира двадцать пять.
— А дом?
— Дом девяносто один, по Ленинскому.
— Интересно, — сказал Абрамов. — Может, в списке все из квартир двадцать пять?
— Нет, у меня девяносто три, — признался Свиридов.