маленький, оказывается, я же не была никогда, а экскурсовод такой жалкий, Сереж, ты не представляешь! И главное, все эти люди, все местные, они так радовались, что приехали из Москвы! Каждый обещал показать дуб, который на Лукоморье. И ты знаешь, мне впервые его стало жалко, в смысле Пушкина, потому что привыкли: великий. А какой великий, маленький, совершенно несчастный, и от него так мало осталось! Жалкие какие-то местные школы, Гусев на них жертвовал, говорил там с детьми, с интонациями маньяка, заманивающего девочек, — а школы расписаны еще в советское время, Пушкин с котом под дубом, Господи, какое бедное все! Все потрескалось, все никому не нужно, и ты знаешь, я так живо представила, как он выходит к ним под дождем, к ним ко всем, кто там живет, к учителям этим несчастным, и говорит — здравствуй, мой бедный народ, сейчас я расскажу тебе сказку о царе Салтане!
Она и здесь умудрялась всех жалеть.
— А цель этого похода Гусев не объяснил?
— Ну не знаю. Наверное, замаливает грехи. Или воспитывает список, надо же бороться с Жуховым. Перетягивание списка. Но он сам какой-то напуганный, я же вижу. И весь день говорит, что список для него — случайность, скоро его вычеркнут. Даже ко мне подошел и сказал: Валя, не бойтесь, я временно. Участвуйте, говорит, в моих акциях, пожалуйста. Это зачтется. Вы увидите, что меня вычеркнут, обязательно. Еще извинятся.
— Да, все так говорили. Вас за дело, а меня случайно.
— Мне даже жалко его стало.
— Ну жалей, жалей. Тебе всех жалко.
— Нет, тебя не жалко…
И этот кухонный запах от ее волос, в другое время казалось бы уютным, но теперь… И пухленький животик при общей худобе, и манера уютно засыпать сразу после — самочка накушалась. Иногда она предлагала приехать, но он ссылался на работу. Дело было не в работе, хотя на «Родненьких» ее прибавилось — открывались провинциальные филиалы на местных телестудиях. Вечерами Свиридов пил со списантами, понимая, что впадает в зависимость от этих попоек, давая клятвы навеки от них отказаться, сидеть дома и писать свое, — но писать свое было невозможно, нервы натягивались, пугал каждый шорох, въехавшая во двор милицейская машина выбивала из колеи на час. Он часами раскладывал пасьянсы, чаще всего бесконечного «Паука», и заметил, что если результат выходит больше тысячи, хоть на единицу, происходит что-то приятное — прибавляют денег на «Родненьких» за высокий рейтинг, Тэсса заказывает вместо одной колонки две и платит соответственно, звонит полузабытый заказчик и предлагает халтуру. Халтуры было много — люди привычно требовали зрелищ, но под действием этих зрелищ даже профи постепенно разучивались писать, так что деградация встала на поток. Если же результат был хоть на единицу меньше тысячи — дела не ладились, настроение падало, и ломался «жигуль». Пасьянс «Паук» управлял теперь жизнью Свиридова, и он уже не мог выйти из дому, не добившись тысячи. Он стал опаздывать. Через две недели такой жизни он стер «Паука», но потом возобновил, потому что без него было еще хуже. Эту зависимость могла вытеснить только другая — попойки со списантами и гадания на кофейной гуще о причинах и перспективах; все они до смерти надоели друг другу, как ссыльные в одной деревне, но, как те же ссыльные, не могли не сходиться по вечерам — гадать и перемывать друг другу кости. Все эти посиделки впоследствии слились для Свиридова в одну бесконечную, с незаметно меняющимися, но почти неотличимыми персонажами. Макеев, курносый, с бачками, директор по персоналу чего-то там; фотограф Трубников, огромный, с бритым черепом, тяжело переживающий уход молодой жены, постоянной натурщицы, уехавшей за границу; добрый Клементьев, злой Волошин, застенчивый Шаповалов, еще какие- то люди, общим числом не более десятка. Список давно уже разбился на кружки, но обсуждал одно и то же. Наиболее частой темой было роковое «кто стучит».
— Нет, что Гусев — это я, как хотите, не верю, — говорил Свиридов, качая тяжелой головой. Он и не знал, что может пить так часто. — Не верю и не верю.
— Боже мой, это очень просто. Вот как раз наличие Гусева меня и убеждает в том, что я уловил принцип, — сказал Макеев, самодовольно прищуриваясь.
— Что исключение подтверждает правило? Но это, знаете, верно только для природных структур, а в искусственных…
— Вот подумайте, подумайте, — снисходительно подбодрил Макеев. — Для чего нужно исключение в структуре вроде списка?
— Чтобы подчеркивать? — предполагал Свиридов. — Оттенять?
— Во дурак, а?! — воскликнул Макеев, и из него немедленно выперло макеевское, директорское по персоналу. — Ближе надо быть к земле, ближе! Исключение нужно исключительно для того, чтобы рапортовать о правилах! Чтобы доносить куда следует, кто и о чем тут говорит.
— Но тогда почему он? Он настолько выделяется, что на него проще всего подумать…
— Именно так. И-мен-но! — Макеев гордился стройностью версии. — Они там думают не на один ход и не на три, а ровно на два, это главная примета всех их замыслов. Их хватает, чтобы обманывать самые примитивные ожидания. Следите за рукой. Гусев — тот, на кого подумают все. Следовательно, шпионом должен быть НЕ Гусев. Следовательно, Гусев — не шпион. И тут-то мы обманываем ожидания, делая шпионом именно того, на кого не подумает никто, потому что он слишком очевиден! Заметьте, они всегда нас ловят на этом. Мы думаем, что things can't go so bad. Well, they can! На этом строятся все их замыслы: до какого-то момента люди просто не верят, что все может быть вот так, вот настолько, вот уж прямо до такой степени. Но оно может и должно, и не может быть никак иначе!
Свиридов припомнил манеры Гусева и согласился: сыграть такое невозможно. Человек, который так себя ведет, попросту обязан чувствовать за собой глубоко эшелонированную поддержку и административный ресурс. Это не воспитывается и не покупается, а дается принадлежностью к системе. Другого объяснения гусевского пребывания в списке не было. И насчет главной ошибки — вечной попытки увидеть сложность там, где ее нет, — Макеев был, пожалуй, прав. Обида была в том, что говорит это Макеев, с которым всегда так отвратительно было соглашаться, — но ничего не поделаешь, иногда гнусные замыслы понятней гнусным типам, почему в разведку и контрразведку всегда и отбирали противных.
— Может быть, вы и правы, — признал Свиридов.
— «Может быть!» — передразнил Макеев. — Не может не быть!
Разумеется, с ним надо было соглашаться только безоговорочно.
— Но мне кажется, — говорил Шаповалов, взявшийся неизвестно откуда, а может, это и с самого начала был Шаповалов, тяжеловесный, сырой, одинокий программист, — что принцип строго статистический. Срез общества, ничего больше.
— Нерепрезентативно, — с трудом выговаривал Свиридов. — А-атсутствует пролетариат.
— Но он и в жизни отсутствует. Это же общество, а не население. В населении его, может, две трети, но в обществе… Много вы знаете пролетариев?
— Ну давайте считать, — начинал Свиридов. — Есть врачи?
— Есть, двое.
— Учителя? Военные? Ассенизаторы?
— Нет, я не в смысле только профессий, — исправлялся Шаповалов. — А в смысле доходов…
— Олигархи? Рублевка?
— Нет, но в пределах… высоко вы берете, вот что. В пределах как бы среднего…
— Но тогда какой смысл? Какие процессы происходят в этом среднем, чтобы их стоило моделировать?
— У меня в последнее время желудок плохо работает, — признавался Шаповалов. — Нервное.
Откуда-то брался Клементьев, или он уже был? Кажется, это он говорил о списке как зародыше гражданского общества. Вот тебе и зародыш, желудок уже не работает, а вы говорите.
— Чего бы я не дал, чтобы выйти отсюда, — жаловался Свиридов Клементьеву. — Из этого круга, из этого воздуха. Не примите на свой счет, я очень рад, что с вами познакомился. Но в целом…
— Знаете, Сережа, — говорил Клементьев. — Я бы на вашем месте не торопился с выводами… и выходами… В первое время невыносимо, это знают все, но потом люди привыкают. Адаптируются. Наступает особая солидарность, вырабатывается снизу. Все историки Блокады, скажем, об этом пишут. Я довольно много читал по истории. — Солидные, тихие люди вроде Клементьева редко читали художественное, а зря. Художественное бывает точнее истории. — В первое время — как вообще на войне