настоящую страну, живущую где-то в глубине лесов: нельзя же было допустить, что вот это, видимое очами, и есть Россия.
— А за что я мог туда попасть?
— Откуда я знаю. Окурок не там бросил. А может, настучал кто-то. Но они люди серьезные.
— Слушай, Брага, кончай темнить. Я же вижу, когда ты хохмишь.
— А я, может, не хохмлю, — сказал Брага, но Свиридова отпустило. — В любом случае я тебе советую до зимы вести себя очень аккуратно. Сам видишь, они в панике. Устроили выборы и теперь бегают. Выборы-то, судя по всему, последние. У меня парень в Избиркоме…
— У тебя везде парни, — перебил Свиридов. — Ладно, забудь. Чего-то я перепугался, сам не знаю…
По пути домой он почти успокоился. Асфальт медленно отдавал тепло, в серой туче на западе открылась золотая промоина, и оттуда косо били расклешенные, расширяющиеся книзу лучи. Невыносимо грустно было смотреть на рябину, уже начавшую краснеть: лето в середине, в перезрелом расцвете, скоро все покатится под горку. Он опять набрал Алю и на этот раз дозвонился, но радовался рано: она не могла приехать сегодня и даже не особенно усердствовала с поиском оправданий.
— Я тебе завтра расскажу.
— Но я соскучился, Птича! — «Птича» была домашняя кличка, от Ястребовой.
— Я тоже, но тут много накопилось всякого. И с мамой надо побыть.
— А со мной не надо?
— Не ной, не ной. Завтра, ага?
Это «ага» он не любил, и многого в ней не любил, в телефонных разговорах это всплывало, но стоило ей появиться — Свиридов прощал все.
— Ну позвони завтра.
— Сама звони, — буркнул Свиридов. О списке он ей не рассказал — Аля не из тех, у кого стоит искать сочувствия.
Чужие проблемы ее, что называется, грузили, и вообще, у нее хватало своих, в которых Свиридов не разбирался, побаиваясь маркетинговой терминологии и сложных офисных интриг. Он, впрочем, подозревал, что жаловаться женщине — вообще последнее дело: по крайней мере девушке того типа, что нравился ему. Боже упаси от наседки, хлопотуньи, женщины-матери, только и ждущей, на кого бы излить нерастраченные запасы назойливой нежности. Опекает, опекает, потом рыпнешься — а уже повязан по рукам и ногам. Алина независимость была честнее, и сама она никогда не требовала сострадания — расплакалась при нем всего единожды, и тем драгоценней было это воспоминание.
На лавке у подъезда сидела Вечная Люба — так Свиридов называл про себя женщину из тех, кому свободно может быть и сорок, и семьдесят. Люба сидела тут каждый вечер, у нее был свой клуб — жирная блондинка жэковского типа, с крашеными волосами и слоновьими ногами; бабушка в платочке, ничего не понимавшая и всему поддакивавшая; нервная Матильда, худая, дерганая, климактерического темперамента, и всем им было нечего делать, и все они следили за порядком в доме, как его понимали. Еще когда жив был дед и Свиридов ездил к нему сюда, Люба, точно такая же, как сейчас, восседала на лавке, подложив под зад то же самое вчетверо сложенное байковое покрывалко. Она подкладывала его под себя в любую жару. Ей это казалось чистоплотным. После смерти деда Свиридов перестал снимать квартиру в Сокольниках и въехал сюда, на Профсоюзную, и успел хорошо изучить порядки этого женоклуба. Во-первых, они требовали, чтобы все с ними здоровались, а поскольку Свиридов поначалу не знал их даже по именам, они здоровались сами, со значением, давая понять, что старые люди унижаются перед ним, а он не удостаивает. Свиридов все равно не здоровался, они были ему противны. Несколько раз он спасал от них тихую молдаванку из первого подъезда, торговавшую соленьями на ближайшем рынке. Женоклуб третировал сына молдаванки, действительно противного десятилетнего оболтуса, но воспитывать оболтуса они боялись — он мог и послать, а молдаванка, у которой были вдобавок трудности с регистрацией, покорно выслушивала их нравоучения и просила прощенья.
На этот раз у подъезда торчала одна Люба. Сидя на покрывалке, она победоносно озирала свои владения.
— Сережа! — позвала она Свиридова.
— Что?
— Ты не штокай, а когда в следующий раз уезжаешь, меня предупреждай.
— Зачем? — поразился Свиридов.
— Ты не зачемкай, а слушай. Я тебя вот какого помню, тебя мама сюда к дедушке привозила. Твой дедушка был какой человек, а ты что? Ты уезжаешь, а почту носют, она не вмещается в ящик, нам неприятности.
— Какая почта, я ничего не выписываю!
— Выписываешь ты, не выписываешь, я не знаю. Они тебе носют, а ты не берешь. Уже выпадывает из ящика. Почтальон к кому идет? — к Любе. «Где из пятнадцатой квартиры?» А я знаю, где из пятнадцатой квартиры? Или ты скажи на почте, чтоб без тебя не носили, или скажи мне, я буду забирать. Оставь ключ, я буду. Я дедушку твоего знала. А ты уехал, и мы не знаем, где ты, что ты. Нам же надо знать, где что. Вот Сарычевы на даче — я знаю, что Сарычевы на даче. Вот из тридцать восьмой в Африке — я знаю, что в Африке. А тебе письма приносят, может, важное что. Это порядок, нет?
— Какие письма? — растерялся Свиридов.
— Ты не какай, а делай, как я говорю. Ты когда уезжаешь — подошел, сказал: так и так, тетя Люба, я уехал, пожалуйста, если вам не трудно, конечно, забирайте мою почту, вот ключ. Тете Любе не трудно, я по всему подъезду забираю, когда кто попросил. Попроси, не переломишься.
— Ни о чем просить я вас не буду, — зло сказал Свиридов, — и ничего мне тут не носили. Ящик пустой, я проверял.
— Пустой?! — заверещала Люба. Она заводилась с полоборота. — Он пустой, потому что все на почту отнесли!
Я сказала, ты в отъезде, он отнес! А там повестка тебе, между прочим! Ты по повестке не придешь, а кто виноват? Не получил, не расписался, ничего!
— Где повестка? — спросил Свиридов, чувствуя, как слабеют колени.
— Ты не гдекай, а в следующий раз предупреждай! Понятно? — торжествовала Люба. — Повестка на почте, завтра пойдешь распишесся. И что за вид у тебя, я не знаю? Я давно тебе сказать хочу: твой дедушка разве так ходил? Твой дедушка в любой жар бруки носил как человек… Дальнейшего Свиридов слушать не стал и вошел в подъезд. Если бы старая дура сказала о повестке с утра, он бы успел ее забрать и не мучился подозрениями до завтра. Но тогда ее, как назло, на посту не было, а теперь почта закрылась. Какая повестка, разве что на сборы, — но сборы давно не проводятся, что он выдумал… Дома он поймал себя на старой, давно побежденной привычке по нескольку раз запирать за собой дверь. Это был отголосок старого синдрома, мучившего его в детстве, — отец тоже никогда не мог с первого раза поставить чашку на стол или выйти из комнаты, всегда делал вторую попытку. В отрочестве все прошло, Свиридов научился обходиться без ритуалов, сопровождавших в детстве каждое его действие и доставлявших массу неприятностей — он везде опаздывал, злился на себя, иногда плакал. В двенадцать лет вдруг понял, что может разорвать эту паутину, — или просто начал сочинять, и возвратные токи, мешавшие мозгу думать, нашли себе иное применение. Возвратными токами он называл бесчисленные побочные сюжеты, развертывавшиеся в голове из-за невыполнения того или иного ритуала. Он с удивлением узнал, что болезнь его, оказывается, никакая не болезнь, что так мучаются почти все дети, что даже религия имеет сходное происхождение, см. «Тотем и табу» (Фрейд все-таки был дурак и такую вещь, как благодарность, не учитывал вовсе). По вспышкам этих внезапных страхов, когда дверь не желала закрываться с первого раза, а надевание ботинок требовало как минимум трех танцевальных па, — он замечал, что болен, простужен или переработал, и успевал принять меры до более явных симптомов. Иногда эти странности свидетельствовали о скрытой панике — он давно научился не признаваться себе в ее причинах, пропускать их мимо ума, но она она никуда не девалась, только стала беспричинной. Теперь, впрочем, все было слишком понятно. Он понимал даже, почему во всех его танцах наедине с собой такую роль играли двери — границы между ним и миром, который стал вдруг враждебен, как в детстве. Вся адаптация — чушь, нас очень легко перевести в детское состояние, когда каждый волен прочесть нам нотацию. Старая перечница.