Десятиверстная дорога от станции до Мары была проселочная, ужасная, а во время ненастья - прямо-таки убийственная. Полуглинистая-получерноземная грязь толстым, тяжелым слоем облепляла колеса; а в одном месте после хороших дождей приходилось ехать добрые полверсты прямо по воде, буквально доходившей лошадям до брюха. Словом, дорога настоящая, российская. Пока, бывало, доедешь в такую распутицу до Мары - разломит спину. Случалось, что в непогоду каких-нибудь десять верст приходилось плестись два с половиною, а иногда и три часа.
Мой последний приезд, однако, был отмечен чисто по-деревенски: первым делом при въезде во двор бричку окружили с громким лаем три черных, лохматых дворовых пса; затем из стоявшего в стороне флигелька-людской вышла девчонка-прислуга, поглядела на меня, приложив ладонь ко лбу, и равнодушно ушла; потом из того же флигелька вышел работник Роман и крикнул на собак:
- Пошли вон, подлые!
Брата я застал в его кабинете за письменным столом у большого, тройной ширины окна, из которого была видна расчищенная дорожка, по бокам усаженная кукурузой и другими декоративными растениями. Вид был довольно веселенький. Одна из стен кабинета от потолка до пола была заставлена книгами на черных полках. Брат обрадовался мне и тотчас же повел показывать свои владения: дом, службы, двор, сад и огород.
Сад был запущен, и это придавало ему особенную прелесть. Он весь порос высокою, густою травой, и в нем особенно красиво и даже в своем роде величественно (по сравнению с молодняком) было старое, развесистое, с дуплистым стволом почти в два обхвата дерево, прозванное на библейский лад «дубом Маврикийским». На одной из толстых боковых ветвей брат прикрепил ящик-скворечник с несколькими отделениями. Над рядом отверстий на скворечнике была надпись: „Питейный дом братьев Скворцовых“. Таких скворечников по саду было развешано много. Брат очень чутко относился к приходу весны, жизнерадостно следил за таяньем снега, за разбуханием почек и за прилетом птиц. Особенно он любил скворцов и в своих письмах ко мне сообщал: „У нас уже прилетели скворцы, начали вить гнезда и поют. А у вас на севере? Не прилетели еще?“
Я приехал в конце весны и в начале лета, когда природа была, что называется, в полной силе и в полном расцвете. В бордюрах, окаймлявших дом со стороны сада, цвели нарциссы и розы.
- Розы я из Риги выписал, нарциссы сам садил, - показывал мне он с гордостью. - А теперь пойдем, я тебе покажу две лиственницы. Я их тоже выписал и посадил. Ничего, принялись. Осенью я выпишу и посажу штамбовый крыжовник. Говорят, это что-то особенное.
По пути он часто наклонялся и подбирал упавшие с деревьев сухие сучья и веточки и не швырял их куда-нибудь подальше, а складывал кучечками у края дорожки. Потом я узнал, что он собирает этот хворост, связывает мочалкою в пучки и складывает в особом месте. Это он готовил на зиму растопку для печей.
В доме обстановка та же: те же часы в столовой, тот же портрет прадеда в камзоле, те же неизменные званые и незваные гости, тот же графинчик с загадочными травами на столе, то же радушие и гостеприимство, но только брат как будто уже не тот. Он похудел, слегка на вид сгорбился, и кожа как будто отвисла. Но он был по-прежнему ласков со всеми и разговорчив. За обедом он рассказал между прочим, как простой народ понимает его произведения.
Пришел к нему как-то работник Роман и попросил почитать чего-нибудь от скуки. Брат дал одно из своих старых произведений, в котором героиня-крестьянка преступает крестьянскую мораль, но вместе с тем вызывает к себе искреннюю симпатию и сожаление. Но Роман дал категорический отзыв:
- Ишь, подлая…
Все сидевшие за столом весело засмеялись. Одна только Натали чуть-чуть улыбнулась… После обеда, когда я вошел к ней в комнату, она грустно сказала:
- Ты слышал, он что-то покашливает?
Беседуя с братом однажды в его спаленке, я полюбопытствовал, зачем у него перед кроватью стоит такой огромный стол вместо маленького ночного.
- Пишу иногда по ночам, - сознался он неохотно.
Покашливал он уже чаще и сильнее.
- Ты бы попробовал больше гулять, - посоветовал я. - Я после прогулки всегда дышу глубже.
- Нет, - сказал он с оттенком грусти, - это не помогает. Я теперь как только шесть часов, так и должен уходить из сада в комнаты.
- Как ты определяешь свою болезнь? - спросил я. - Какой тебе ставят диагноз?
- Catharus pulmanum, - ответил он мне по-латыни.
В этот приезд я прожил у брата несколько дней, и наговорились мы досыта. Он по-прежнему был деликатен и как-то особенно кроток. Смеялся он уже значительно реже и ко всему стал относиться как-то равнодушнее, но не жаловался ни на что, а от того, что было ему неприятно, уходил без борьбы. Но иногда вдруг взовьется - и опять прежний, молодой, язвительный. Раз вечером устроили что-то вроде рулетки, а проигравший должен был выполнять фант.
Первым проигрался Полонский.
- Ну, чего изволите-с? - спросил он, вставая и шутливо вытягиваясь в струнку.
- Трагедию представь!
- Слушаю!
Полонский выпрямился еще более, нахмурился, поднял вверх руку, скорчил рожу и пропел сиплым, дребезжащим голосом:
- Умри, вероломная! Крррови жажду!!
Мы покатились со смеху.
Потом мы проигрались вместе с Полонским.
- Ну, что теперь?