страшно воет ветер в печных трубах, под окнами, у дверей: и клекот орла, и рычанье медведя, и хохот гагары слышатся тогда обитателям городка. Бывало нередко, что птицы коченели и падали на лету, лопались оконные стекла, земля и лед давали глубокие трещины.

Осенью же и весной воздух здесь сыр и туманен; небо почти всегда закрыто серо-свинцовыми тучами, а ночи мрачны, продолжительны; лишь по временам кромешная тьма рассеивается величественным сиянием полярного горизонта. Безмолвие пустыни царствует в полутемном, занесенном снегом по самые крыши, концесветном острожке. Только красавицы кедры, пушистые ели да стройные сосны несколько оживляют угрюмую картину этой вечной зимы.

Вот в эту-то суровую полярную глубь в августе 1728 года и завезли Меншикова с детьми. Их поместили в городском остроге, переделанном в 1724 году из упраздненного березовского мужского Воскресенского монастыря. Длинное, приземистое деревянное здание с узкими, закругленными вверху оконцами, обрешеченными железными прутьями, было обнесено высоким бревенчатым тыном. Внутри острог делился на четыре каморы-комнаты: одну из них занял сам Александр Данилович с сыном, другую — его дочери Мария и Александра, третью — прислуга, четвертая была отведена под кладовку.

Особенно плохо себя чувствовали по приезде, «убивались» — дочери Мария и Александра: почти не притрагивались к пище, целыми днями, прижавшись друг к другу, сидели они у окна, горько плакали. Старик отец кряхтел, хмурился, глядя на них.

«Одно к одному, — думал, — и мать умерла, и… острог такой, что не приведи бог!.. Как в могиле… Август месяц, а без теплого кафтана на двор не показывайся… Беспрестанно моросит мелкий дождь — „сеногной“. Пустынь, дичь… В ночное время здесь, поди, „один Никола бог“ — на любом углу жизни решат… Да и днем не мед… В лесу попробуй ляг на мошок… от одних комаров света невзвидишь… А бывало, в это время у нас там…»

Первые дни у него сводились к воспоминаниям, к «а бывало-то».

«В лесу у нас пить, бывало, захочешь, — вспоминал, — ключик где-нибудь в овражке бьет, вода холодная — виски, зубы ломит, чистая, как слеза, игривая, свежая!.. Да у нас и небо несравненно синее, и солнце приятнее, радостней. А могучие грозы! А ясные зори!.. Эх, не ценили! Хорошее-то, видно, всегда потом узнаешь, когда оно уже кануло… А сколько было его! Славные боевые дела, радости после упорных трудов… Да, была жизнь, полная большого, нужного дела. А теперь вот…»

Во взглядах детей чувствовал он теперь один невысказанный вопрос: как здесь прожить — не пропасть от холода, тоски и лишений?

И он встряхивал себя и своих:

— Будет!.. Хныкать не время! Надо готовиться к лютой, долгой зиме: обзаводиться хозяйством, втягиваться в работу. Труд — лучший лекарь!

И он принялся учить дочерей, как стирать, штопать, чинить, — пришлось вспомнить свое денщицкое прошлое, — а сына — как плотничать, отцу помогать. Долгими же вечерами заставлял он сына и дочерей читать вслух либо передавал им «любопытные события» из своей жизни. Тогда, чередуясь, они тщательно записывали эти рассказы в толстую, большую тетрадь.[97]

— Ну-тко, чья очередь? Что мы там записали, в прошлый-то раз? — обычно начинал он, поудобнее усаживаясь в сколоченное им самим громадное кресло.

Плотно запахивал он тогда полы старого, заношенного кафтана и, выслушав прежнюю запись, принимался рассказывать дальше повесть своей бурной жизни.

Временами глаза его темнели, останавливались, голос переходил в строгий, ладный полушепот, — он каялся: признавался в прегрешениях, подробно перечислял содеянные неправды, являл образец смирения и покорности.

— «Вставал я в мирное время, как в присутствии, так и в отсутствии государя Петра Великого, — диктовал, — в одно время, а именно в шестом часу и ранее, ужинал в девять, спать ложился в десять часов; вел поденном действиям своим записку, с точностью внося в оную и воздушные перемены, градусы теплоты и стужи; никаких дел не отлагал до другого часа. Из журнала жизни моей каждому видно, что я ежедень, а особливо в отсутствие государя, отправлял к различным особам от десяти до двадцати и более писем…»

Прерываясь, откинувшись на спинку самодельного кресла, он замолкал, уставившись на замерзшее, искристое оконце. А, собравшись с мыслями, снова принимался диктовать ровным голосом:

— «Был я предан Петру Великому…» Пиши, пиши! — кивал сыну, тупо ковырявшему пальцем оплывшую свечку. — «Предан и правилам его к просвещению народа российского, учтив к иностранным; снисходителен к тем, кои приноравливались к характеру моему; ласков был ко всем, кто ниже меня, и не забывал никогда оказанных мне услуг».

Чмокала дверь, открывая на мгновение черную темноту, входил приятель — березовский мещанин Бажанов Матвей, черный как жук, кряжистый, заросший по самые глаза курчавыми волосами. Александр Данилович приветливо кивал ему, молча указывал на лавку у стены и, откашливая, продолжал:

— «Покровительствовал и защищал утесняемых. В сражениях с неприятелем был торжествующ и славу российского оружия в иностранных землях старался поддерживать с великим достоинством. Но… не мог я терпеть родовитых, знатнее себя, ни равных с собой; никогда не прощал тех, коих подозревал…»

— Не пишите так, папенька! — робко шептала Мария, пряча голову в воротник, и на ее васильковых глазах навертывались крупные слезы.

— Ничего, доченька, ничего! — ласково и сдержанно отвечал он, похлопывая ладонью о стол. — Так легче. Неуемную гордыню надо смирять. Пиши, Александр: «От жестокого гонения моего многие изрядные генералы принуждены были оставить службу российскую. Не имея воспитания, был груб в поступках своих, а сребролюбие доводило часто меня до ответов перед Петром Великим, за что многажды плачивал великие штрафы».

— Вот, Матвей, — обращался к Бажанову, — все вспоминаю, все записываю. Может быть, после смерти моей эта исповедь кому-нибудь и сгодится — кого-нибудь вразумит?

Бажанов, коренастый мужик лет сорока с небольшим, подпоясанный по кострецам, с волосатым лицом и добрыми черными глазками, потряхивая буйными маслянистыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, мычал:

— М-м… да-а… Горе у те, Александр Данилыч, за плечами, а думы-те за морями…

И, расстегивая ворот страшно засаленного, черного, как все у него, полушубка, чуя, как нахолодавшее тело, теплясь от ржаного духа и избяного тепла, замирает в сладкой истоме, он решительно добавлял:

— Тверд ты, Александр Данилыч, ох, тверд!

— Нет, буду хныкать! — криво улыбался Данилыч.

И Бажанов, глядя ласково, внимательно в глаза Александра Даниловича, понимающе отрубал:

— Это верно!

Но иногда Меншиков вспыхивал: гневно хмурился, ожесточенно стискивал кулаки. И голос его тогда креп, звенел, глаза же, в которых только что светилась затаенная грусть, начинали выметывать пламя, рвущееся наружу из сокровенных тайников его наболевшей души:

«За что же покойный государь поднял из грязи меня, возвысил, сделал при жизни своей правой рукой? В каком деле его я стоял в стороне? Какие враги его не были моими врагами?..»

А внутри клокотало:

«Не гож!.. Да, не гож стал!.. И знаю почему! И знаю, кому!.. Сослали меня!.. Кто? Кто, я спрашиваю?.. Вот они… снова… „вопросные пункты“ прислали!.. Что им, родовитым, еще нужно?!».[98]

— Запиши! — Наклонялся к тетради, тыкал пальцем в нее. — Запиши: «И падение мое не отрезвит никого… Я же из этого горнила выйду очищенным». — Истово крестился. — Благо мне, господи, яко смирил мя еси!..

— Да, ты, Александр Данилович, не больно слушай их всех там, кто в Питере, — хлопал Бажанов по лавке зажатым в руке малахаем. — Чай, ты не дерево смолёвое, кое походя можно долбить!

— Нет, Матвей! — не соглашался Данилыч, тяжело поднимаясь со своего самодельного кресла. — Бить меня надо, да и обивки, пожалуй, все в меня вколотить.

И, выпрямляясь во весь свой саженный рост, добавлял:

Вы читаете Меншиков
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату