l:href='#n_52'>[52]. Легендарное проклятие царицы Авдотьи Лопухиной: «Быть Петербургу пусту!» – сбывалось в двадцатом веке. Население Петербурга поредело от голода и эпидемий в годы Гражданской войны, затем в период террора с середины тридцатых годов (в первую очередь уничтожению подлежала культурная элита) и, наконец, в годы страшной блокады. Физическое разрушение города тоже началось в Гражданскую войну, и хотя исторический облик Петербурга не подвергся столь тотальному варварскому уничтожению по планам социалистического строительства, как облик старой Москвы, но над ним зато поработала Вторая мировая. В 1944–1945 годах трава прорастала между плитами старых петербургских тротуаров из силурийского известняка. В конце войны в городе можно было увидеть огороды рядом с разрушенными или уцелевшими дворцами классической архитектуры. Тем, кто видел это в детстве, потом странно знакомыми казались ведуты Пиранези или других художников восемнадцатого века с изображением козопасов среди римских руин.
Петр I задумал Петербург как подлинно «Третий Рим», но историческая аналогия, прочно вошедшая в сознание петербургской интеллигенции двадцатого века, была иная – Александрия[53]. Когда Мандельштам в стихотворении «Петербургские строфы» (1913) говорил об «александрийском сумраке», царящем в городе на Неве, у его читателя возникал уже устойчивый комплекс ассоциаций: город утонченной культуры, причудливо соединившей эллинизм и христианство, великолепный классический город, выстроенный на краю восточного мира, город с лучшей в мире библиотекой, ожидающий вторжения варваров, которые непременно эту библиотеку сожгут.
Если современным мифом Петербурга перед Первой мировой войной был эсхатологический миф, в котором город представал новой обреченной Александрией[54], то уцелевшим после войны петербуржцам пришлось столкнуться с новой реальностью: варвары пришли, вокруг руины, мы живем «после нашей эры». Именно таков сюжет одного из любимых романов Бродского – «Козлиной песни» Вагинова, и этот сюжет будет многообразно варьироваться в его собственном творчестве[55]. Он проявится в условной античности поэмы «Post aetatem nostram»
В школе
Как полагалось, Бродский пошел в школу семи лет, в 1947 году, но бросил учение уже в 1955-м. Советская школа никогда не была нацелена на
С 1944 до 1954 года обучение в средней школе, в больших городах, было раздельное. В мужских школах царил грубый нездоровый эротизм. «В пуританской атмосфере сталинской России можно было возбудиться от совершенно невинного соцреалистического полотна под названием „Прием в комсомол“, широко репродуцируемого и украшавшего чуть ли не каждую классную комнату. Среди персонажей на этой картине была молодая блондинка, которая сидела, закинув ногу на ногу так, что заголились пять-шесть сантиметров ляжки. И не столько сама эта ляжка, сколько контраст ее с темно-коричневым платьем сводил меня с ума и преследовал в сновиденьях»[58]. Физически Иосиф развивался рано и быстро (так же, как катастрофически быстро он начал стареть после сорока). Судя по его воспоминаниям, к моменту ухода из школы относится и первый сексуальный опыт. Он вспоминал: «Заведенные в школе порядки вызывали у меня недоверие. Все во мне бунтовало против них. Я держался особняком, был скорее наблюдателем, чем участником»[59]. Вероятно, одной из причин его преждевременного ухода из школы было и то, что в пятнадцать лет он чувствовал себя взрослее сверстников.
За восемь с четвертью школьных лет Бродский сменил пять школ. Первые три года он отучился по соседству с домом, на улице Салтыкова-Щедрина (Кирочной) в школе № 203. Школа занимала здание дореволюционной немецкой женской гимназии Анненшуле рядом с протестантской церковью (кирхой – отсюда название улицы) Святой Анны, где в советское время разместился кинотеатр «Спартак». С четвертого по шестой класс он учился в школе № 196 на Моховой, а в седьмом – в школе № 181 в Соляном переулке. Нелады со школой начались довольно рано. В характеристике, выданной Иосифу при переводе в пятый класс, классный руководитель писал: «По своему характеру мальчик упрямый, настойчивый, ленивый. Домашнее задание выполняет письменно очень плохо, а то и совсем не выполняет, грубый, на уроках шалит, мешает проведению уроков. Тетради имеет неряшливые, грязные с надписями и рисунками. Способный, может быть отличником, но не старается». При переводе в шестой характеристика несколько более благожелательная: «Мальчик способный, развитой, много читает, вспыльчив. В течение года не работал систематически по английскому языку и арифметике, получил экзамены на осень. Пионер, общественную работу выполнял добросовестно, охотно». Еще лучше пошли дела в шестом классе: «Мальчик хорошо рисует, много читает, исполнительный, правдивый, развитой, но вспыльчив. По сравнению с прошлым годом изменился в лучшую сторону. Общественные поручения выполняет добросовестно и охотно. Принимал участие в оформлении отрядной стенгазеты. Пионер, дисциплина отличная». Это был последний момент в жизни Бродского, когда, как кажется, он мог уладить отношения со школой и той общественной системой, воспитательным орудием которой школа являлась. В седьмом классе он получил четыре двойки в годовой ведомости – три по точным предметам и четвертую по английскому языку – и был оставлен на второй год. Этот второй год в седьмом классе он отучился в школе № 286 на Обводном канале, а в восьмой класс пошел в школу № 289 на Нарвском проспекте[60].
Городские окраины
«Особой зловещей тихостью и особой нищенской живописностью полн Обводный канал...» – писал один из любимых петербургских писателей Бродского[61]. За Обводным каналом начинался город, совсем непохожий на Пантелеймоновскую улицу и ее окружение. Здесь сохранялось ощущение нищей индустриальной окраины. Новый район, Автово, за Нарвской заставой еще только начинали строить. Екатерингофский парк неподалеку от 289-й школы был запущен и пользовался дурной репутацией. Речку Таракановку местные мальчишки называли Провоняловкой и говорили, что там плавают скелеты с блокадных времен. Таинственные, заброшенные места, близость залива с островами