ссуды – едва хватает на еду. А ведь есть еще у нас и маленькая дочка (Мадлен-Ифат, двух с половиной лет).
Я хочу, чтобы ты знал: Боаз понятия не имеет, откуда пришли деньги, чтобы освободить его под залог. А если бы это стало ему известно, я думаю, он плюнул бы и на деньга, и на полицейского инспектора, и на Мишеля. На всех разом. Он и без того поначалу отказался выйти на свободу и потребовал, чтобы его 'оставили в покое'.
Мишель поехал без меня в Абу Кабир. Приятель его брата (тот, что занимает видный пост в полиции) устроил так, чтобы Мишель и Боаз могли поговорить с глазу на глаз в канцелярии тюрьмы. Мишель сказал ему: 'Посмотри, может, ты вообще позабыл, кто я. Так вот, я – Михаэль Сомо, и краем уха я слышал, что за моей спиной ты называешь меня 'мамин сутенер'. Ты можешь называть меня так, не таясь, прямо в лицо, если это поможет тебе хоть немного успокоиться. Я, со своей стороны, мог бы сказать тебе, что ты – псих на все сто процентов. Так мы и будем стоять друг против друга и ругаться до самого вечера, и тебе меня не одолеть, потому что я могу ругаться и по-французски, и по-арабски, а ты даже иврита не знаешь толком. Что же будет после того, как исчерпаешь ты запас ругательств? Может, будет лучше, если наберешь побольше воздуха в легкие, успокоишься и попытаешься объяснить мне, что ты хочешь получить от этой жизни. А затем я скажу тебе, что мы с твоей матерью можем тебе дать. Глядишь, вдруг и договоримся?'
Боаз ответил, что он от жизни ничего не хочет и меньше всего ему хочется, чтобы приходили к нему всякие типы с вопросами о том, что он хочет от жизни.
И тут Мишель, которого жизнь никогда не баловала, поступил весьма разумно: он поднялся, собираясь уходить, и сказал Боазу: 'Раз так, будь здоров, голубчик. По мне – пусть упрячут тебя в закрытое заведение для умственно отсталых или трудновоспитуемых. И кончим на этом. Я пошел'.
Боаз еще пытался возражать: 'Ну и что? Я убью кого-нибудь и убегу'. Но Мишель, повернувшись к нему уже от двери, проговорил тихо: 'Смотри, милок, я – не твоя мать, я тебе не отец, я тебе никто, так что не ломай со мной комедию, потому что мне это безразлично. Давай решай в течение шестидесяти секунд – хочешь ли ты выйти под залог. Да или нет. По мне – убивай кого хочешь, но, если можно, постарайся не причинять другим вреда. А теперь – привет'.
И когда Боаз сказал ему: 'Погоди минутку', – Мишель тут же понял, что парень моргнул первым. Эти игры он знает лучше всех нас, потому что выпало ему долгое время видеть изнанку жизни, и страдания сделали его человеком-алмазом – твердым и обаятельным (да, и в постели тоже, если тебе любопытно узнать). Боаз сказал ему: 'Если я тебе и вправду безразличен, зачем же было приезжать из Иерусалима и освобождать меня под залог?' А Мишель рассмеялся, стоя у двери: 'Ладно, два-ноль в твою пользу. Все дело в том, что я приехал посмотреть, какого гения родила твоя мать, может, случаем, и у моей дочки есть кое-какие задатки. Ну, так ты идешь или нет?'
Так вот и вышло, что Мишель освободил его с помощью твоих денег, пригласил его в китайский кошерный ресторан, открывшийся недавно в Тель-Авиве, а затем они пошли в кино (и тот, кто сидел за ними, мог бы подумать, что Боаз – отец, а Мишель – его сын).
Ночью Мишель вернулся в Иерусалим и рассказал мне все. А Боаз устроился у торговца на овощном оптовом рынке, на улице Карлебах, у того, что женат на двоюродной сестре Мишеля. Боаз заявил, что именно этого он хочет: работать, зарабатывать деньга и ни от кого не зависеть. На что Мишель ему тут же ответил, не советуясь со мной: 'Это мне очень нравится, и это я тебе устрою сегодня же вечером, здесь, в Тель-Авиве'. И устроил.
Ночует Боаз в планетарии, в Рамат-Авиве: один из ответственных сотрудников этого заведения женат на девушке, которая училась с Мишелем в Париже в пятидесятые годы. А у Боаза есть какая-то тяга к планетарию – нет, нет, не к звездам, а к телескопам и прочей оптике.
Я пишу тебе это письмо, и Мишель знает об этом. Он говорит, что поскольку ты дал деньги, наш долг – сообщить тебе, как распоряжаются твоими деньгами.
Я думаю, что это письмо ты прочтешь три раза подряд. Я думаю, то, что Мишель сумел наладить связь с Боазом, бьет тебя под самые ребра.
Я думаю, что и мое первое письмо ты читал три раза подряд. Мне доставляет удовольствие сама мысль о том, что мои письма приводят тебя в ярость. Ярость делает тебя мужественным и привлекательным. Но одновременно и ребячливым, что очень трогательно: ты начинаешь растрачивать физические силы на такие хрупкие предметы, как авторучка, очки, трубка. И тратишь ты свои усилия не на то, чтобы разбить эти предметы на мелкие осколки, – нет, силы твои уходят на то, чтобы сдержаться, чтобы переместить очки, авторучку, трубку на два сантиметра вправо или на три сантиметра влево. Эта напрасная трата сил – одно из моих прекрасных воспоминаний.
Я испытываю удовольствие, представляя, как ты сдерживаешься сейчас, читая мое письмо, сидя там, в своей черно-белой комнате, между огнем и снегом. Если есть у тебя женщина, с которой ты спишь, то признаюсь: в эту минуту я испытываю ревность. Я ревную даже к тому, что твои руки проделывают с трубкой, авторучкой, очками, листками моего письма, которые ты держишь своими сильными пальцами.
Но я возвращаюсь к Боазу. Пишу тебе, как и обещала Мишелю. Когда нам возвратят сумму, внесенную в качестве залога, все присланные тобой деньги будут вложены в сберегательную программу на имя твоего сына. Если он захочет учиться, мы сможем оплачивать его учебу из этих денег. Если он, несмотря на свой юный возраст, захочет снять комнату в Тель-Авиве или здесь, в Иерусалиме, мы снимем ему комнату на твои деньги. На свои нужды мы ничего твоего не возьмем. Если все это приемлемо для тебя, можешь мне даже не отвечать. Если же нет – извести меня заранее, до того, как мы воспользуемся деньгами, и мы тогда все возвратим твоему адвокату, уж как-нибудь устроимся (хотя наше материальное положение достаточно скверное).
А теперь у меня осталась всего лишь одна просьба.
Либо ты уничтожишь это, а также и предыдущее мое письмо, либо, – если ты решил их использовать, – делай это тотчас, немедленно, не тяни. Каждый прошедший день, каждая ночь – это еще одна высота и еще одна глубина, которые смерть отвоевывает у нас. Время идет, Алек, и оба мы все больше блекнем.
И еще кое-что: ты писал, что на ложь и противоречия в моем письме ты можешь ответить лишь презрительным молчанием. Твое молчание, Алек, а также твое презрение вдруг отозвались во мне тревогой: неужели за все эти годы, во всех местах, где ты побывал, не нашел ты ни единой живой души, что предложила бы тебе – пусть раз в тысячу лет! – хотя бы песчинку нежности? Жаль мне тебя, Алек. Ужасны наши дела: я – преступница, а ты и твой сын столь жестоко наказаны. Если хочешь – зачеркни 'твой сын' и напиши 'Боаз'. Если хочешь – зачеркни все. Что до меня – без колебаний сделай все, что облегчит твои страдания.
Илана
* * *
Уважаемый господин!
С Вашею ведома – по ее утверждению – и при Вашем поощрении супруга Ваша посчитала нужным направить в мой адрес два длинных и весьма запутанных письма, которые не делают ей чести.
Если мне удалось проникнуть в суть ее туманных речей, то, но моему впечатлению, и второе ее письмо практически написано для того, чтобы намекнуть мне о вашем тяжелом материальном положении. И я полагаю, что это Вы, господин мой, дергаете за ниточки и стоите за всеми ее просьбами.
Обстоятельства позволяют мне (без особых жертв с моей стороны) прийти на помощь и на сей раз. Я дал распоряжение своему адвокату Закхейму перевести на Ваш счет дополнительную безвозмездную ссуду в размере пяти тысяч долларов (на Ваше имя, в израильских лирах). Если и это окажется недостаточным, то попрошу Вас, господин мой, не обращаться ко мне опять через посредство Вашей жены и не прибегать к многозначительным выражениям, а уведомить меня (через господина Закхейма), какова конечная необходимая сумма, способная решить Ваши проблемы. Если Вы будете столь любезны и назовете приемлемую сумму, вполне вероятно, что я сочту возможным пойти Вам в какой-то мере навстречу. Все это –