бронепоездом.
– Друзья мои! Нам надо благодарить Бога за то, что их краском… – Вайскопф энергично ткнул пальцем в небо над станцией, – ничтожество и дурак. Иначе это поле давно погубило бы нас.
– Но как? – интересуется Беленький.
– Для нашей ресторации большая честь выполнить ваш заказ, мсье! Чело-э-эк! Мсье желает новых импрэссий… – Вайскопф угодливо осклабился. – У нас превосходные, проверенные рецепты: обратите внимание, куда дует ветер… В сторону эксцессеров, облаченных в худо скроенные мундиры, не так ли? Остается добавить огоньку и подождать, пока мясо не покроется румяной корочкой. А теперь… внимание… прошу внести горячее! Новинка сезона, мсье! Жареные корниловцы под соусом из белого дела.
– Какая мерзость, подпоручик! – отвечает Беленький.
Слева от нас нарастает необычный гул. Барабанный бой? Военный оркестр? Что за притча!
– Дроздовцы, – сообщает Вайскопф, выглянув из-за бугорка. – О! Сдается мне, целый батальон подняли в психическую атаку. Давно такого…
– Психическая атака? – перебивает его Беленький.
– Извольте видеть! С музыкой, при развернутых знаменах, в полный рост. Завидую! Словно молодые боги на заклание титаническим силам.
– Как идут! Как они идут! Вот это люди! – испускает Евсеичев восторженный клич. Он не преминул высунуться, и теперь пожирает поле глазами.
Вокруг нас перестают ложиться пули. Замолкает пулемет. Теперь «товарищам» не до залегшей цепи, и мы можем вздохнуть свободнее.
– Молодой человек, – раздумчиво говорит Вайскопф, положа руку Евсеичеву на плечо, – существует немало способов самоубийства. Война предлагает благороднейшие из них.
Не могу удержаться.
Осторожно выглядываю из-за пригорка и вижу: густые цепи стрелков в белых фуражках с малиновым околышем медленно бредут по полю, то и дело напарываясь на черные плюмажи взрывов. Злой стрекот пулеметов весь сконцентрировался там, против них. А они всё не прибавляли шаг. Упало знамя дроздовцев и вновь поднялось. Опять упало, и опять кто-то подобрал его. То один, то другой ударник оставался лежать на земле.
Мне стало ясно: иногда психические атаки до такой степени пугают красных, что они снимаются с позиции, убоявшись неприятельского презрения к смерти. Но сегодня дроздовцы не смогли их пронять. И гибнут сейчас напрасно, десятками жизней выплачивая цену великой гордыни. Не захотели они видеть в «товарищах» врага, достойного их самих, а «товарищи» не устают нажимать на курки…
И сколько нынче стоит жизнь стрелка в цепи?
– Да они ведь так не дойдут до станции! Их положат в поле!
– Не дойдут, – спокойно согласился со мной Вайскопф. – Но приказ выполнят. Это дроздовцы.
– И погибнут как герои, не утратив чести! – воскликнул Евсеичев.
Беленький с желчью в голосе добавил:
– Ну да, мой друг, именно так и будет, если кто-нибудь из их командиров не утратит фатального идиотизма… и не отдаст им приказа лечь!
Вайскопф высокомерно бросил в ответ:
– Что вы понимаете в Рагнарёке, прапорщик…
Пуля щелкнула по земле, подняв фантанчик пыли. Туровльский, залегший рядом с Беленьким, вскрикнул.
– Вы ранены? – я подскочил к нему с желанием помочь, перевязать, если надо. После «Рагнарёка», после картины гибнущих дроздовцев, я испытал приступ жгучего упрямства: нет, война, нет, гадина, не надо тебе забирать людей почем зря, что бы ты себе не вбила в голову! Они тебе не гнилая сарпинка, которой грош цена в базарный день! Они…
Туровльский смеется.
– Господа! От красных одно разорение. Вот, убедитесь: продырявили штаны и в щепы разбили ложку…
В руке у него – исковерканный черенок и чашечка деревянной крестьянской ложки (отдельно), да еще пара мелких щепок.
И тут Алферьев поднимается во весь рост, выходит шагов на десять перед нашей спасительной ложбиной и поворачивается к нам лицом. Взводный стоит на открытом, простреливаемом месте.
– Калики! А ну, вперед! Встали, барбосы, встали! Разлеглись, лежебоки! Разнежились! Встать, я сказал! Встать! И за мной…
С этими словами он вынул револьвер из кобуры и направился к станции. Алферьев передвигался быстро, почти бегом. Вижу, встает Беленький, бормоча слова молитвы. До меня доносится: «…помилуй мя, грешного…» Встает Епифаньев, жестоко матеря все на свете. Поднимается, пожевывая травинку, Вайскопф. Блохин поправляет на себе форму, словно перед танцами, и устремляется за ними. Больше всего на свете опасаясь отстать от своих, я торопливо семеню им вслед, а рядом уже и Никифоров, и Евсеичев, и Туровльский… За спиной у меня сбивчивое дыхание, какой-то тупой астматик, прости Господи, наступает на пятки, дома бы сидел, не совался бы болезный цепи нет никакой цепи нет наверное хочет пробежать поле, пока «товарищи» крошат и колошматят залегших дроздовцев быстрее как можно быстрее еще не стреляют где спина Вайскопфа это кто это Блохин цепи нет в обойме всего два неотстреляных патрона почему не кричат ура цепи нет какая тут цепь.
Бац! Поле кончилось.
Между нами и ближайшими домами Коренева шагов полтораста. Всего несколько мгновений вижу я фигуры красноармейцев. До них вдвое меньше. Кажется, до сих пор они не замечали нас. А тут вскидывают ружья… Они сделали всего несколько выстрелов. Евсеичев заорал: «Ура-а-а-а!» – Блохин подхватил, а Вайскопф принялся швырять гранаты. Я бегу вперед, спотыкаюсь, смотреть надо под ноги, опять спотыкаюсь, болотце какое-то, неудобно… чье-то тело… Смотрю вперед. Бегут серые силуэты. Те, кто поближе – наши, те, кто подальше – красные. Надо же, все утро стояли, как скала, и вдруг за минуту сдали позицию… Выпускаю один за другим оба патрона. Останавливаюсь, чтобы перезарядить трехлинейку. И тут вода в болотце, которое я только что форсировал, поднимается столбом, меня бросает наземь.
Тряся головой, поднимаюсь на одно колено и перезаряжаю винтовку. Из-за дома выходит матрос, корабельное имя «Сметливый» у него на бескозырке, он целится в меня из пистолета. Откуда он взялся? Между нами нет и двадцати метров… Он почему-то медлит… Пальцы мои, чудесно обученные ружейной премудрости в Невидимом университете, моментом вбивают обойму как надо, я отпрыгиваю в сторону, качусь, стреляю в матроса… куда он делся? Еще раз стреляю
Осторожно двигаясь по пустынной улице, я добираюсь до путей. Станционное здание горит, дым тяжкими гуашными клубами стелится по платформе. Красный бронепоезд медленно пятится, пятится, пушка его молчит, молчат пулеметы, наверное, зацепили его наши артиллеристы. Вот он уже в полуверсте от станции. Безобразные короба бронепозда, лязгнув, застыли.
Я стою один-одинешенек на перроне. Ни наших, ни «товарищей». Солнечный свет скупыми прядями просачивается сквозь облачную толщу, дым ест очи. На рельсах, в отдалении, – два мертвеца, отсюда не разобрать, – корниловцы или красные. Очень тихо. Вдалеке погромыхивает, а тут ни одна тварь не шевелится, всё застыло, всё пребывает в неподвижности. Ни ветерка, ни выстрела, ни крика. Лишь челюсти пламени вяло шевелятся, поедая грязно-коричневую тушу вокзала. Станция будто вымерла.
Я потерял своих. Я не знал, куда мне идти.
Мне трудно стало дышать. Стихия войны обступила меня со всех сторон, поднялась над головой, забила ноздри, сдавила грудь. Я тонул в ней. И хотелось бы выплыть, спастись от нее, да куда? Где тут берег? На версту под ногами – холодная глубина. Ледяная ее темень, будто серная кислота, растворяла невинность моей души.
У с
В те секунды я всем сердцем поверил: этот клен – остров посреди моря войны, он меня ко дну не