ответ. 'Не надо ли, принесу сюда?' – 'Не хочу!' – твердил я, потому что накануне попытка напиться чаю не увенчалась никаким успехом: я обжег пальцы и уронил чашку.
'Что, еще не стихает?' – спросил я его. 'Куда те стихать, так и ревет. Уж такое сердитое море здесь!' – прибавил он, глядя с непростительным равнодушием в окно, как волны вставали и падали, рассыпаясь пеною и брызгами. Я от скуки старался вглядеться в это равнодушие, что оно такое: привычка ли матроса, испытанного в штормах, уверенность ли в силах и средствах? – Нет, он молод и закалиться в службе не успел. Чувство ли покорности судьбе: и того, кажется, нет. То чувство выражается сознательною мыслью на лице и выработанным ею спокойствием, а у него лицо всё так же кругло, бело, без всяких отметин и примет. Это просто – равнодушие, в самом незатейливом смысле. С этим же равнодушием он, то есть Фаддеев, – а этих Фаддеевых легион – смотрит и на новый прекрасный берег, и на невиданное им дерево, человека – словом, всё отскакивает от этого спокойствия, кроме одного ничем не сокрушимого стремления к своему долгу – к работе, к смерти, если нужно. Вглядывался я и заключил, что это равнодушие – родня тому спокойствию или той беспечности, с которой другой Фаддеев, где-нибудь на берегу, по веревке, с топором, взбирается на колокольню и чинит шпиц или сидит с кистью на дощечке и болтается в воздухе, на верху четырехэтажного дома, оборачиваясь, в размахах веревки, спиной то к улице, то к дому.
Посмотрите ему в лицо: есть ли сознание опасности? – Нет. Он лишь старается при толчке упереться ногой в стену, чтоб не удариться коленкой. А внизу третий Фаддеев, который держит веревку, не очень заботится о том, каково тому вверху: он зевает, с своей стороны, по сторонам.
Фаддеев и перед обедом явился с приглашением обедать, но едва я сделал шаг, как надо было падать или проворно сесть на свое место. 'Не хочу!' – сказал я злобно. 'Третья склянка! зовут, ваше высокоблагородие', – сказал он, глядя, по обыкновению, в стену. Но на этот раз он чему-то улыбнулся.
'Что ты смеешься?' – спросил я. Он захохотал. 'Что с тобой?' – 'Да смех такой…' – 'Ну говори, что?' – 'Шведов треснулся головой о палубу'. – 'Где? как?' – 'С койки сорвался: мы трое подвесились к одному крючку, крючок сорвался, мы все и упали: я ничего, и Паисов ничего, упали просто и встали, а Шведов голову ушиб – такой смех! Теперь сидит да стонет'.
Уже не в первый раз заметил я эту черту в моем вестовом. Попадется ли кто, достанется ли кому – это бросало его в смех. Поди, разбирай, из каких элементов сложился русский человек! И это не от злости: он совсем не был зол, а так, черта, требующая тонкого анализа и особенного определения. Но ему на этот раз радость чужому горю не прошла даром. Не успел он рассказать мне о падении Шведова, как вдруг рассыльный явился в дверях. 'Кто подвешивался с Шведовым на один крючок?' – спросил он. 'Кто?' – вопросом отвечал Фаддеев. 'Паисов, что ли?' – 'Паисов?' – 'Да говори скорей, еще кто?' – спросил опять рассыльный. 'Еще?' – продолжал Фаддеев спрашивать.
'Поди к вахтенному, – сказал рассыльный, – всех требуют!' Фаддеев сделался очень серьезен и пошел, а по возвращении был еще серьезнее. Я догадался, в чем дело. 'Что же ты не смеешься? – спросил я, – кажется, не одному Шведову досталось?' Он молчал. 'А Паисову досталось?' Он опять разразился хохотом.
'Досталось, досталось и ему!' – весело сказал он.
'Нет, этого мы еще не испытали!' – думал я, покачиваясь на диване и глядя, как дверь кланялась окну, а зеркало шкапу. Фаддеев пошел было вон, но мне пришло в голову пообедать тут же на месте. 'Не принесешь ли ты мне чего-нибудь поесть в тарелке? – спросил я, – попроси жаркого или холодного'. – 'Отчего не принести, ваше высокоблагородие, изволь, принесу!' – отвечал он. Через полчаса он появился с двумя тарелками в руках. На одной был хлеб, солонка, нож, вилка и салфетка; а на другой кушанье. Он шел очень искусно, упираясь то одной, то другой ногой и держа в равновесии руки, а местами вдруг осторожно приседал, когда покатость пола становилась очень крута. 'Вот тебе!' – сказал он (мы с ним были на ты; он говорил вы уже в готовых фразах: 'ваше высокоблагородие' или 'воля ваша' и т. п.). Он сел подле меня на полу, держа тарелки. 'Чего же ты мне принес?' – спросил я.
'Тут всё есть, всякие кушанья', – сказал он. 'Как все?' Гляжу: в самом деле – всё, вот курица с рисом, вот горячий паштет, вот жареная баранина – вместе в одной тарелке, и всё прикрыто вафлей. 'Помилуй, ведь это есть нельзя. Недоставало только, чтоб ты мне супу налил сюда!' – 'Нельзя было, – отвечал он простодушно, – того гляди, прольешь'. Я стал разбирать куски порознь, кладя кое-что в рот, и так мало- помалу дошел – до вафли. 'Зачем ты не положил и супу!' – сказал я, отдавая тарелки назад.
'Боже мой! кто это выдумал путешествия? – невольно с горестью воскликнул я, – едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо и качку!' Кто-то засмеялся. 'Ах, это вы!' – сказал я, увидя, что в каюте стоит, держась рукой за потолок, самый высокий из моих товарищей, К. И. Лосев. 'Да право! – продолжал я, – где же это синее море, голубое небо да теплота, птицы какие-то да рыбы, которых, говорят, видно на самом дне?' На ропот мой как тут явился и дед.
'Вот ведь это кто всё рассказывает о голубом небе да о тепле!' – сказал Лосев. 'Где же тепло? Подавайте голубое небо и тепло!..' – приставал я. Но дед маленькими своими шажками проворно пошел к карте и начал мерять по ней циркулем градусы да чертить карандашом. 'Слышите ли?' – сказал я ему. – 42 и 18! – говорил он вполголоса. Я повторил ему мою жалобу.
– Дайте пройти Бискайскую бухту – вот и будет вам тепло! Да погодите еще, и тепло наскучит: будете вздыхать о холоде. Что вы всё сидите?
Пойдемте.
– Не могу; я не стою на ногах.
– Пойдемте, я вас отбуксирую! – сказал он и повел меня на шканцы.
Опираясь на него, я вышел 'на улицу' в тот самый момент, когда палуба вдруг как будто вырвалась из- под ног и скрылась, а перед глазами очутилась целая изумрудная гора, усыпанная голубыми волнами, с белыми, будто жемчужными, верхушками, блеснула и тотчас же скрылась за борт. Меня стало прижимать к пушке, оттуда потянуло к люку. Я обеими руками уцепился за леер.
– Ведите назад! – сказал я деду.
– Что вы? посмотрите: отлично!
У него всё отлично. Несет ли попутным ветром по десяти узлов в час – 'славно, отлично!' – говорит он. Дует ли ветер прямо в лоб и пятит назад – 'чудесно! – восхищается он, – по полтора узла идем!' На него не действует никакая погода. Он и в жар и в холод всегда застегнут, всегда бодр; только в жар подбородок у него светится, как будто вымазанный маслом; в качку и не в качку стоит на ногах твердо, заложив коротенькие руки на спину или немного пониже, а на ходу шагает маленькими шажками. Его не возмущает ни буря, ни штиль – ему всё равно. Близко ли берег, далеко ли – ему тоже дела нет. Он был почти везде, а где не был, так не печалится, если не удастся побывать. Я не слыхал, чтоб он на что-нибудь или на кого- нибудь жаловался.
'Отлично!' – твердит только. А если кто-нибудь при нем скажет или сделает не отлично, так он посмотрит только испытующим взглядом на всех кругом и улыбнется по-своему. Он напоминает собою тех созданных Купером лиц, которые родились и воспитались на море или в глухих лесах Америки и на которых природа, окружавшая их, положила неизгладимую печать. И он тоже с тринадцати лет ходит в море и двух лет сряду никогда не жил на берегу. За своеобразие ли, за доброту ли – а его все любили. 'Здравствуйте, дед! Куда вы это торопитесь?' – говорила молодость. 'Не мешайте: иду определиться!' – отвечал он и шел, не оглядываясь, ловить солнце. 'Да где мы теперь?' – спрашивали опять. 'В Божием мире!' – 'Знаем; да где?' – '380?сев‹ерной› широты и 12є западной долготы'. – 'На параллели чего?' – 'А поглядите на карту'. – 'Скажите…' – 'Пустите, пустите!' – говорил он, расталкивая молодежь, как толпу ребятишек.
– Холодно, дед! ведите меня назад, – говорил я.
– Что за холодно – отлично! – отвечал он.
Не дождавшись его, я пошел один опять на свое место, но дорого заплатил за смелость. Я вошел в каюту и не успел добежать до большой полукруглой софы, как вдруг сильно поддало. Чувствуя, что мне не устоять и не усидеть на полу, я быстро опустился на маленький диван и думал, что спасусь этим; но не тут- то было: надо было прирасти к стене, чтоб не упасть. Диван был пригвожден и не упал, а я, как ни крепился, но должен был, к крайнему прискорбию, расстаться с диваном. Меня сорвало с него и ударило грудью о кресло так сильно, что кресло хотя и осталось на месте, потому что было привязано к полу, но у него подломилась ножка, а меня перебросило через него и повлекло дальше по полу. По дороге я ушиб еще коленку да задел за что-то щекой. Примчавшись к своему месту, я несколько минут сидел от боли неподвижно на полу. К счастью, ушиб не оставил никаких последствий. С неделю больно было