сапожника-инвалида где-то под Москвой, и он научил Гриньку вырезать и прибивать подметки, ловко класть строчку на кожу. Сашка ремеслу не учился, оно у него было одно: воровать. Делал он это ловко и рискованно, не попался ни разу. А избили их однажды до смерти на базаре, когда Сашка ничего не украл и даже не собирался. Он вообще не воровал на базарах. Одно дело – срезать за секунду сумочку у разодетой дамочки или достать портмоне у важного дяди – тогда, как говорил Сашка, – появлялся такой необходимый ему холодок в груди, другое – стащить шмат сала у зазевавшегося крестьянина. Нет, сало он покупал, щедро расплачивался из стянутого им кошелька. Да еще ходил вдоль прилавка, выбирая кусок порозовее, потолще, принюхивался, и ноздри точеного носа его вздрагивали, втягивая остро-копченый вожделенный запах. Гриньку он к воровству не приучал, сразу сказал – у тебя не получится. А избили их потому, что накануне прошли сквозь базар цыганки, шумные женщины в широких юбках приставали к торговкам с гаданием, раскладывали карты, уговаривали полечиться от порчи, между ними шмыгали туда-сюда цыганята, поодаль стояли молодые парни, готовые тут же вступиться за своих, если те поймаются на воровстве. Много тогда чего недосчитались крестьяне… И вот ведь надо было обознаться одному из торговцев! Только пошли Гринька с Сашкой вдоль рядов, как здоровенный мужик схватил Гриньку в охапку: «Вот он, вот тот парень, что цыган охранял! У меня всю выручку сперли. Бей его!» Оттащили за ворота, били долго и жестоко обоих – Сашка кинулся на помощь. Бросили, когда вмешался прохожий военный, вся грудь в орденах, фронтовик:
– Что вы делаете! Озверели совсем!
Вытащил пистолет и пальнул в воздух.
Григорий поежился, словно ощущая и сейчас ту далекую боль.
С неба упало несколько крупных капель, раздались первые раскаты грома. Нет, не случайно одолевает минувшее именно в предгрозье. Когда полуживые лежали они на берегу незнакомого озерца, тоже была гроза. Дождь размывал на лицах кровь и слезы, но принес и неожиданное облегчение. Тогда Сашка поднялся, потянулся пружинисто, словно и не был весь измолот побоями, улыбнулся Гриньке, сказал:
– Ну, мне пора…
Так говорил он, когда из очередного детдома решался на новый побег. Только тогда он говорил: нам пора… Неужели бросит избитого товарища здесь, на берегу?
Гринька собрался с силами, но встать не смог. Кружилась голова, подташнивало. А Сашка пошел – не от озера, а к озеру. И сколько ни прокручивал Гринька в памяти увиденное, перед ним вставала одна и та же картина: Сашка вошел в воду и шел до тех пор, пока она не сомкнулась над его головой. И все… Не бросился в озеро, как бросаются самоубийцы, не поплыл, не вынырнул потом хоть на мгновение. Просто ушел…
Когда Гринька проснулся, была ночь, его бил озноб. Сознание отказывалось воспринять случившееся, но Сашки не было. Тогда он забылся вновь, и ему то ли приснилось, то ли привиделось… Дома, над материной кроватью, висел размалеванный коврик с озерцом и русалкой на берегу. Русалка была по пояс обнаженная, с грудями, похожими на спелые яблоки, с рыбьим чешуйчатым хвостом, лица ее он почему-то не помнил, хоть и видел каждый день. Вот и привиделась ему эта русалка, только с нежным девичьим лицом. И будто гладила она его и ласкала, щекотала длинными своими волосами.
– Где Сашка? – спросил Гринька.
– У нас, – ответила русалочка, – у нас хорошо…
И стала вроде как таять.
– Не уходи, – попросил Гринька, потянулся к ней, светлые волосы заскользили сквозь пальцы. – Не уходи!
– Я приду, – улыбнулась русалочка. – Ты подожди. – И растаяла.
Очнулся окончательно Гринька, когда солнце уже поднялось высоко над землей. Болело тело, очень хотелось есть. Поднялся и побрел, нужно было добраться до ближайшей электрички и ехать в Москву. Гринька знал – это рядом. Надо как-то определяться, устраиваться на работу. Бродить без друга, прокормиться ему было не под силу. Да и не хотелось одному.
Ни в электричке, ни на улицах Москвы никто не проявлял к нему никакого интереса, а между тем чувство голода становилось нестерпимым. Вот тогда он и постучался в дверь Сониной квартиры. Почему вошел именно в этот дом, в этот подъезд – про то, видно, только судьба ведает.
Рейс был неудобным – хуже некуда: поезд проходящий, стоял недолго, в Питер приходил в двенадцать ночи. Друзья после двухдневной пьянки отвезли на вокзал, доставили без опоздания, проводили прямо в купе. А возвращался Дима, Дмитрий Дмитриевич, Митенька, а то и просто Димыч – это уже смотря для кого как, со встречи с друзьями по случаю десятилетнего окончания Милицейской академии. Гуляли под Питером на даче в Комарове у подполковника Михаила Бондаренко. Сам Димыч ходил в капитанах: что поделаешь, в Питере простора для карьеры было все-таки побольше. Ну вот, договорились устроить мальчишник, посидеть за шашлычком, попить водочки, повспоминать о днях минувших, начисто забыв о сегодняшних. Но откуда-то ближе к ночи появились девицы… Теперь придется капитану предстать перед женой с повинной головой, она ведь все равно догадается, интуиция такая, что хоть самой в опера… В общем, «Мурка, Маруся Климова, прости любимого…» Конечно, ничего общего с героиней известной песенки у его жены не было, но самое смешное, что звали ее действительно Маруся, а фамилия была Климова. Когда Дима, еще молоденький лейтенант, познакомился со студенткой журфака МГУ, приехавшей в их город на практику, она представилась Машей. Но когда он привел ее знакомиться с бабушкой, та, глянув на простенькое скуластое лицо, на носик, обсыпанный веснушками, на серые глаза под пушистыми светлыми ресницами, сказала: «Как я рада, Марусенька…» Вот с той поры уже 10 лет – Марусенька.
Клонило в сон. В купе пахло перегаром, трое мужиков храпели точно на перекличке: затихнет один, начинает другой. Голова болела, и Димыч с благодарностью подумал о друзьях, снабдивших его в дорогу пивом. Переодевшись в спортивный костюм, прихватив бутылку и пачку сигарет «Прима», к которым пристрастился еще будучи студентом, да так и не смог перейти на более современные, отправился в тамбур. Стакана не было, но, полагая, что в такое время там никого нет, решил – обойдется, выпьет из горлышка, и надо же, ошибся. У окна тамбура стояла женщина, да какая женщина! Четкий профиль, гордая посадка головы – один к одному Анна Ахматова на портрете Модильяни. Димыч был образованный мент. А платье на ней, платье какое…Туника, которую в древнем Риме носили матроны. Черный шелк спускался мягкими складками. Одно плечо прикрыто широким рукавом до локтя, на другом, обнаженном, только узкая бретелька. Подол расшит тонким золотым узором. Волосы блестящие, черные, уложены на затылке в тугой узел, на нем заколка из перемежающихся черных и желтых камней. Камни не были дорогими, тут же отметил про себя Димыч (мент же!), скорее всего, яшма, но работа искусная, хорошего мастера. Короче, – и платье, и украшение, и сама женщина – сплошной эксклюзив. «А может, у меня глюки? – спросил сам себя Димыч. – Может, она и есть римская матрона, как видение, а?» Но видение курило вполне современный «Парламент», и это несколько смутило милицейского капитана. Ну что ж, если она не видение, то это даже лучше. С живыми женщинами он умел находить общий язык. Конечно, видок у него… Димыч пригладил растрепанную шевелюру, подтянулся.
– Доброе утро…
Женщина в ответ чуть склонила голову, но капитан был доволен. Могла бы и проигнорировать типа с помятой физиономией.
– Я не помешаю, если покурю с вами рядом?
И опять едва заметный наклон головы.