на фоне разных достопримечательностей по всему миру – в конце концов, отец сдается и отправляется в путешествие. Соседка сверху – рехнувшаяся от горя алкоголичка, которую много лет назад бросил муж, сбежав с любовницей и погибнув где-то на чужбине. Она читает Амели его старые любовные письма. Героиня случайно узнает о том, что альпинисты на Монблане нашли почтовую сумку, оставшуюся после авиакатастрофы. Амелин крадет письма соседки, на их основе создает последнее письмо бывшего мужа, который любит ее и хочет вернуться. Амели – озорная мать Тереза Монмартра.]
Вещи в мире открыты для нас. Они всегда отсылают меня к тому, что находится по ту сторону их определений и объективаций. Вещи всегда обещают что-то еще. Именно это делает мир таинственным и недосказанным. Мир не есть объект, в нем разрывы, зияния, через которые субъективность проникает в него. Вещь и мир существуют лишь в той степени, в какой они переживаются и проживаются мной. Вещи – кристаллизации моих проникновений, но вместе с тем они трансцендентны любым проникновениям. Ни одна из перспектив, которую открывает мне мир, не может быть исчерпывающей. Принцип колобка – уход от любой формы присвоения. И ни одна вещь исчерпывающим образом не может мне представиться как таковая. Ее синтез никогда не завершен. Произведение искусства, и наш фильм в частности, всегда указывает на вечную отложенность и сиюминутную безотлагательность такого рода синтеза. Я бы сказал так: то, что нельзя завершить, можно завершить в собственной невозможности.
Теперь о поэтическом хулиганстве Амели. Пушкин говорил о себе, что он – “сущий бес в проказах”. Амели – тоже. Кстати, творчество Пушкина, которое нам кажется образцом лаконизма и точности, Бердяев (необыкновенно тонко!) называл светозарным и преизбыточным. Она дурачится, придумывает невероятные истории, интригует, доводит бакалейщика своими проделками чуть ли не до сумасшествия, воображает себя Зорро, Дон-Кихотом и еще бог знает кем.
И наконец, третье, последнее, что роднит ее со стихией поэзии (и философии, скажем прямо), – это непрямая коммуникация, косвенная речь. “Прямая речь чувства, – писал Пастернак, – иносказательна, и ее нечем заменить” (IV, 188).
Недостаточно просто читать тексты, необходимо умение их читать. Потому что есть тексты, которые можно назвать прямыми (аналитическими), а есть тексты косвенные (выразительные). Первые требуют простого понимания, вторые же – косвенные (или выразительные) – требуют интерпретации и расшифровки. Возьмем, к примеру, научную статью и проповедь. В научной статье, как известно, передается знание об определенном объекте, то есть прямой текст обращен к нашей способности рассуждения и понимания. Объект и текст здесь как бы едины. А проповедь обязательно предполагает передачу некоего состояния, его внушение нам. В такого рода текстах, к которым относятся, например, экзистенциалистские тексты, где не столько формулируется некое понимаемое самим автором содержание, сколько присутствует желание “заразить” им читателя. То есть философы стали прибегать сегодня скорее к косвенным формам выражения мысли с целью передачи своих состояний тем, кто владеет репертуаром соответствующих символов.
Поскольку такая речь ставит своей задачей не аналитическое выражение понятной и ясной мысли, а передачу некоторого духовного состояния. А если запасы символов у автора и читателя не совпадают, тогда остается только путь интерпретации или расшифровки – реконструкции авторской мысли, что мы и должны уметь делать как умелые читатели.
Амели говорит и действует в каких-то искривленных пространствах. Услышав о смерти леди Ди, она уже готова ужаснуться и ахнуть, как и миллионы обывателей по всему свету, но тут эту реактивную связь с новостью разрывает, расцепляет сущий пустяк – упавший колпачок, который прорастет головокружительным детективом и авантюрой по спасению чужой души. Она категорически не может ответить в то место, откуда прозвучал вопрос. А это и есть непрямая коммуникация, потому что нет прямого доступа к бытию. Нормальные герои всегда идут в обход. Непрямая речь направлена на то, как говорится, а не на то, что говорится. И тот, на кого направлена непрямая речь, не просто принимает сообщение, а оказывается задействованным, судьбоносно тратит себя, ангажируется. Таковы же последствия и для самой Амели.
Ее жизнь изоморфна элементарной ячейке поэтического ремесла – тропу. Что такое троп? Единица непрямого именования, косвенной номинации. В поэзии мы никогда не называем вещи прямо. Но не будем уподобляться лингвистам и поэтикам всех мастей, которые дружно считают, что в естественном языке – прямое значение, а в поэтическом языке – сдвиг значения, метафора, троп. “Рояль” – имя рояля, а когда Мандельштам называет его комнатным зверем – это метафора. Это чушь, естественно. Никакого сдвига значения относительно естественного языка быть не может. Как утверждает Валерий Подорога: мы никогда не видим прямо, но всегда через (возможно, только Бог смотрит прямо). Прямое значение – это абстракция, и не надо ее вписывать в язык объекта. Поэтическому языку ничто не внеположено. И потом, что такое естественный язык? Цветаева слышит на улице возглас мужика и восторгом записывает его с свою записную книжку: “Мороз не по харчам!” И видно – как у нее лирические слюнки текут, глядя на такое пиршество языка.
Лекция III. Трепак у кабака, или что такое поэзия?
Вы, уверен, слышали выражение “искусство для искусства”, “поэзия для поэзии”. Как правило оно употребляется в уничижительном смысле, как будто есть какая-то “нормальная” поэзия, а есть поэзия, отклоняющаяся от этой нормы, замыкающаяся на себе, делающая свое существование самоцелью. Для Серебряного века – это прежде всего Вяч. Иванов и Хлебников. Им противостоит Есенин, феноменальный успех которого Юрий Тынянов объяснял тем, что на каждое стихотворение читатель смотрит как на письмо, адресованное лично ему. Такая вот интимная переписка сердца. Так что же такое поэзия для поэзии? Аномалия? Маргинальная внутрицеховая практика? Имеет ли она вообще право на существование? Что движет поэтом, когда он затворяется от мира и отдается на волю чистой страницы, чтобы воссоздать на ней форму мира?
Предмет поэзии – сама поэзия. Любой поэзии, а не какой-то ее малой части. Поэзии как таковой. Это момент ее самоопределения. И здесь поэзия схожа с философией, которая, как мы уже говорили, не имеет своего объекта, ее предмет – мышление, объектом которого может быть все что угодно. Поэзия, как и философия, занята исключительно собой. Помните крыловскую мартышку? – “Не лучше-ль на себя, кума, оборотиться?” Всегда оборот на себя. Поэзия есть такой неприкаянный труд самооборачивания. В “Выбранных местах из переписки с друзьями” Гоголя есть поразительный портрет Пушкина (тем более поразительный, что это поздний и совершенно маразматический Гоголь). С моей точки зрения – это вообще лучшее, что сказано о классике: “Зачем он [Пушкин], – спрашивает Гоголь, – дан был миру и что доказал собою? Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое поэт, и ничего более…” (VIII, 381). Поразительная характеристика. Далее он пишет: “Что ж было предметом его поэзии? Все стало ее предметом, и ничто в особенности. Немеет мысль перед бесчисленностью его предметов. Чем он не поразился и перед чем он не останавливался? От заоблачного Кавказа и картинного черкеса до бедной северной деревушки с балалайкой и трепаком у кабака, – везде, всюду: на модном бале, в избе, в степи, в дорожной кибитке – все становится его предметом (а если “все” становится предметом поэзии, то ее предмет – “ничего”, то есть она сама. – Г.А.). На все, что ни есть во внутреннем человеке, начиная от его высокой и великой черты до малейшего вздоха его слабости и ничтожной приметы, его смутившей, он откликнулся так же, как откликнулся на все, что ни есть в природе видимой и внешней. Все становится у него отдельною картиной…” (“Все” здесь насквозь парадоксально, невозможно. Оно с одной стороны – означает, “все что угодно”, “каждое по отдельности”, но с другой – “все” как совокупность мироздания, взятая в разрезе каждого предмета. А это и есть метафизический опыт невозможного.) Гоголь опять повторяет: “…Все предмет его”, и это высказывание надо брать в самом широком смысле, проецируя на то же рассуждение Хайдеггера, цитирую: “Подобное настроение, когда “всё” становится каким-то особенным, дает нам – в свете этого настроения – ощутить себя посреди сущего в целом. Наше настроение не только приоткрывает нам, всякий раз по-своему, сущее в целом, но такое приоткрывание – в принципиальном