― Видите ли, я написал, чтобы мне прислали машину и надеюсь, что в следующую зиму машина будет в ходу. Штука уж в пути теперь. Алло! Войдите!
Посетители были Мервин и Хьюсон. Они зашли к нам по дороге в Даусон. Оба преуспели свыше всех мечтаний. Казалось, что они просто находят деньги, так старательно судьба подсовывала их им под нос. Они оскорбительно процветали. Они испускали пары удачи. В обоих произошла сильная перемена, перемена чрезвычайно типичная для золотого лагеря. Они как будто растаяли. Они были непобедимо веселы; однако вместо выдержки, когда-то отличавшей их, теперь замечалась предательская слабость, вялость, подчинение расслабляющим порокам города. Мервин был заметно худ. Темные впадины окружали его глаза и странная нервность искривляла рот. Он был «грозой женщин», как говорили. Он мотал на них деньги быстрее, чем делал их. Он был значительно более общителен, чем раньше, но чувствовалось, что его мужество, его боевые качества исчезли. В Хьюсоне перемена была еще заметнее. Его железные мускулы растянулись в ровное тело, щеки втянулись, глаза были мутны и налиты кровью. Тем не менее он изображал славного малого, говорил без хвастовства о своем богатстве и принимал покровительственный вид. У него было около двухсот тысяч долларов и он выпивал ежедневно бутылку бренди. Этим двум людям, так же, как и многим другим в золотом лагере, легкое неожиданное богатство шло на погибель. В пути они были великолепны; в болотах, в лесах, на высотах и равнинах они были господами среди людей, боровшимися с природой неукротимо, с упоением. Но когда битва была окончена, их руки бездействовали, мускулы опустились, они предались чувственным удовольствиям. Казалось, будто для них победа в самом деле означала поражение. Я был занят своими сборами и едва прислушивался к их разговору. Какой интерес могла теперь иметь для меня эта болтовня о грязи и песке, об участках и промывке? Я собирался оттолкнуть это все от себя, навсегда вычеркнуть из памяти, начать жизнь сызнова. Я буду жить для других. Семья, мама! Как восхитительно разгоралось снова мое сердце при мысли о них.
Но вдруг я насторожился; они говорили о городе, о мужчинах и женщинах, которые прославляли, или, вернее, бесславили его. Вдруг кто-то произнес имя Локасто. «Он уехал, ― говорил Мервин, ― уехал на большое дело. Он подружился с несколькими индейцами с реки Пиль и узнал, что они открыли слой высокого качества золотоносного кварца, где-то в западной части «по ту сторону». У него был образец породы, в котором ясно было видно золото, блестевшее насквозь. Это богатейшая почва. Джек Локасто последний человек, чтобы отказаться от такого случая. Он самый отчаянный игрок на Севере, ему не хватит никакого богатства. Теперь он ушел с одним индейцем и со своим товарищем, этим маленьким ирландским телохранителем Патом Дуганом. Они взяли с собой на шесть месяцев припасов и пробудут там всю зиму.
― Что сталось с его девочкой? ― спроси Хьюсон. ― Последней, с которой он жил. Помните, она ехала с нами на пароходе? Бедная малютка! Попалась-таки этому человеку. Мало ему женщин, как он, нужно еще захватить в свои когти лучших из них. Это была славная девчурка, пока он не принялся за нее. Если бы она была моей подругой, я всадил бы пулю в его отвратительное сердце.
Хьюсон рычал, как разозленный медведь, но Мервин улыбался своей циничной улыбкой.
― О, вы говорите о Мадонне, ― сказал он. ― Она поступила в кафешантан.
Они продолжали разговаривать о других вещах, но я больше не слушал их. Я был в трансе и очнулся только, когда они встали, чтобы уйти.
― Попрощайтесь-ка лучше с этим парнем, ― сказал Блудный Сын, ― он отправляется завтра в Старый Свет.
― Нет, я не еду, ― ответил я мрачно. ― Я отправляюсь не дальше Даусона.
Он вытаращил на меня глаза, попробовал убеждать, но я решился. Я буду бороться, бороться, бороться до конца.
Глава II
Берна в кафешантане! Слова не могут выразить всего, что эта простая фраза значила для меня. Два месяца я жил в тоскливой апатии страдания, но эта весть наэлектризовала меня к немедленному действию.
Когда Блудный Сын начал убеждать меня, я засмеялся горьким, нерадостным смехом.
― Я иду в Даусон, ― сказал я, ― и, если бы это был самый ад, я отправился бы туда за девушкой. Мне безразлично чужое мнение. Семья, общество, даже честь, пусть все это провалится; теперь они потеряли значение. Я был дурак, когда думал, что смогу когда-нибудь оставить ее, дурак! Теперь я знаю, что до тех пор, пока в теле моем есть жизнь и силы, я буду бороться за нее. О, я уже не чувствительный юноша, каким я был шесть месяцев тому назад. Я жил с тех пор. Я могу постоять за себя теперь. Я могу сталкиваться с людьми как равный. Я могу бороться, я могу победить. Я ничего не боюсь после того, что пережил. Я не придаю особой ценности жизни и намерен отчаянно бороться за эту девушку. Если я проиграю, значит не будет больше «меня» для того, чтобы бороться. Не старайтесь убеждать меня. К черту рассудок! Я иду в Даусон, и сотня человек не удержит меня.
― У тебя как будто появились новые трюки в репертуаре, ― сказал он, глядя на меня с любопытством, ― ты ставишь меня в тупик. Иногда мне кажется, что ты кандидат в сумасшедший дом, иногда же я снова начинаю думать, что ты в своей тарелке. Теперь твой рот принял угрюмое выражение, а в глазах появился жесткий взгляд, которого мне не приходилось еще видеть. Что ж, может быть ты добьешься своего. Ну, во всяком случае, желаю удачи.
Итак, попрощавшись с большой хижиной и обоими моими товарищами, грустно глядевшими мне вслед, я направился вдоль Бонанцы. Была половина октября. Жестокий ветер пронизывал меня до мозга костей. Страна лежала опять скованная под покровом снега, и небо было бледно и зловеще. Я шел быстро, полный мучительной тревоги, терзавшей меня до того, что я едва замечал дорогу; я думал только о Берне и о Даусоне.
Я пришел как раз во время, чтобы увидеть отплытие последнего парохода. Река уже «несла лед» и с каждым днем его зубчатые края ползли все дальше к середине течения. Огромная унылая толпа стояла на пристани, когда маленький пароход повернул в канал. На палубе было шумное общество; много городских женщин кричали на прощанье своим друзьям. Там было непринужденное экстравагантное веселье; на пристани же ― печальная попытка к самоутешению. Последняя лодка. Они следили за тем, как весло ее у кормы разрезало замерзающую воду. Они следили за тем, как она медленно прокладывала себе путь через все более утолщающиеся полосы льда. Они продолжали следить за ней, когда она была уже далеко, борясь с клондайкским течением. Тогда, грустные и упавшие духом, они возвращались в свои одинокие хижины. Никогда уединение не казалось им таким горьким. Еще несколько дней и река будет натянута так же туго, как барабан. Долгие, долгие ночи опустятся на них и почти на восемь томительных месяцев они будут отрезаны от внешнего мира.
Однако скоро, очень скоро, дух примирения поправит дело. Они начнут извлекать из жизни, что можно. Чтобы кормить этот великий город-осьминог, рудокопы станут стекаться с ручьев с сокровищами, скопленными в жестянках для муки. Кафешантаны и игорные дома засосут их, и веселье пойдет полным ходом.
Проходя по тротуару, я удивлялся росту города. Появились новые улицы. Лавки выставляли дорогие предметы и кичились ценными товарами. В салунах были великолепные зеркала и лепные украшения. Рестораны предлагали европейские деликатесы, все поднялось на новую ступень экстравагантности, показного блеска, наглой роскоши. Повсюду на виду был человек с толстым «мешком». Он приходил в город обросший, с диким видом, часто одетый в лохмотья, но всегда с ненасытным голодом в глазах. Этот взгляд переносил вас в темноту, грязь и, тяжкую работу на заимке. Перед вами вставали безотрадные месяцы труда, грубая хижина с ее леденцами из льда за дверью, тускло горящим сальным светильником и прокисшим запахом застоявшейся еды. Вы видели, как он лежит, куря свою крепкую трубку, смотрит на этот кувшин с самородками на грубой полке и мечтает о том, что он даст ему там, где блестят огня и ревут граммофоны. Несомненно, что если терпение, выносливость, суровое неуклонное стремление, тяжкая, отчаянная работа заслуживают вознаграждения, этот человек имеет право на полную меру удовольствий.