Из того рассудить – и правда, для чего понапрасну нужен свет, разве для отделения одной календарной буквы от другой, за ней следующей?
Едва добрался медведь до своей берложки, как стало и вовсе темным-темно. Он примостился в ложбинку, решился спать, но голод сон прогонял. Тогда медведь начал мыслить. А мыслил он так:
– Ещё не всё так плохо. На Мадагаскаре пушистость должна быть, даже если и в очень рассеянном виде. Только где она? Кроме сусликов на острове никто не живёт. Разве вот ещё маленький народ объявился, но он со своим дохлым крылышком всех не переест. Он ведь маленький. И это хорошо. Но где же лапистость? Да! Но ведь суслики тоже слегка пушистые, – неожиданно прозрел медведь, но тут же засомневался, припоминая, где именно суслик пушист. Не припомнив, медведь принял это за аксиому и стал воображать, что вот завтра он, медвежка, выберет себе какого-нибудь суслика попроще, обнаружит в нём пушистость, сколько есть, и начнёт её в нём выдрессировывать, терпеливо и ласково. А потом ещё чего- нибудь придумает, суслики станут медведями, туман над островом рассеется, и наконец заживут они с солнышком на плюшевом Мадагаскаре в волшебном лесу, озеленённом исправившимися лапистыми сусликами.
С этого места медведькины мысли совсем поползлись и плавно шлёпнулись в счастливый сон. Так только медведь умел сам себя осчастливить. А это так хорошо.
Но во сне ему снилось совсем другое. Словно бродит он по Мадагаскару голодный и злой, с облачком подмышкой. А суслики дородные, одеты празднично и хрумкают все, как один, фантастические груши, а медведю не дают. Медведь уже понимает, что облачко продать на груши придётся, знает, что нехорошо это, а делать нечего. И так гадко у медведя на душе от этого, что хоть зареветь, да не поможет.
Но тут медвежку что-то пробудило, и он тоскливо обрадовался, что хоть облачко продать не успел. Медведь потянулся со сна и, как был потянутый – застыл закаменело, – в берложку заглядывали волчары.
– Завтра, паршивый искатель пушистости, ты пойдёшь на войну! Все желтопёрые цыплята перебиты. Отбрыкиваться нечем, – зазлорадили волчары, да как стали кусать медведьку и, всё ещё остолбенелого, макали в бочонок, нарочно припасённый. А в бочонке том было не что иное, как густющее дерьмо. Медведь забрыкался, заотплёвывался и вовсе было уж изничтожился, как побросали его волчары.
– Нехай до завтра отмокает. Никуда он, жирный, не улизнёт. Кругом море, а медведи не водоплавают.
Волчары ушли. А медведь долго катался по песку, а потом отскабливался. Он был напуган? Нет, он стал очень злым медведем, потому что даже загнанные в угол добрые мыши очень злиться умеют.
– Это я не водоплаваю?! – ревел медведь. – Так я вам так заводоплаваю, все вы, сусло-волчары эдакие, перезахлёбываетесь.
Ему очень хотелось, чтоб вдруг стал бы весь Мадагаскар с обитателями пластилиновым, взял бы он тут своё. Суслика на суслике, волчары на волчаре не осталось бы.
Но медведь бушевал недолго, потому что всё-таки был добрым медведем. Он поскоблился в последний раз и очень быстро побежал.
Снова стемнело, а медведь бежал что было сил по чёрному коридору без стен. Было очень темно, а темнота всегда пронизана множеством коридоров. Из-за марева над островом звёзды там не светили, и только пушистым лапам были ведомы острые камни.
– Где ж моё милое облачко? Куда я его подевал? – лихорадило мишку, и он притормаживал и усердно топал лапой о землю – авось да и нащупается ямка, авось да и отыщется пропажа. Это, конечно, смешно – бегать впотьмах по необъятному острову с немалой гористостью в надежде оступиться в ту самую ямку, куда запропастилось самое нужное. Это почти как миллион в лото угадать. Медвежка ж так и оступился. Почти каждому когда-то везёт: кому – миллион, а кому – запнуться о заброшенный холмик. На первый взгляд, невелико счастье, а медведю впотьмах – так в самый раз.
Медвежка долго обшлёпывал брошенное облачко, отряхивал и приклеивал на слюнку отпавшие клочья, и лишь уверившись, что оно опять годится хоть куда, сунул его подмышку и двинул, принюхиваясь к запаху ближнего моря.
– Неужели убегу? – завеселился медведь, шумно топая и крепко подминая облачко.
– Ну, погоди ж ты, – вдруг хмуро озарился он, – что ж тут солнечного такого? Бежать, и нету больше у меня Мадагаскара, лапистость на исходе, пушистость вся свалялась. А солнышко наверняка меня где-нибудь ищет под кроватью дома или догадалось, что я отбыл, и почти уже нашло меня здесь. Куда ж мне по морю двигать?
И правда, бежать – это ж только пока бежишь сладостно, а когда прибегаешь, то опять всё как прежде. И нет Мадагаскара.
Медведь от такой думы даже присел на полдороги, и так ему стало непутно и пустовато, что захотелось ему прям тут на облачке погибать и наутро с волчарами откусываться.
– О, горе какое эта жизнь! Где угодно – дерьмо да слёзы, – рассудил медведь, тяжко поднялся и потащился-таки к морю, но уже без всякого настроения.
На море медведь набрёл неожиданно. Так бывает ночью вблизи тихой воды. Песок под лапами мокреет и постепенно погружается, переходя из суши в морское дно. И лишь когда вода начинает хлюпать с каждым шагом, и потягивает лёгкими солёными дуновениями, ясно наверняка, что это уже море.
– Такое большое, а тихое, – подумал медведь, хоть ничего не говорило за наличие морского размаха. Было темно, а в темноте лужица любая и море на ощупь одинаковые. Медвежонок, зайдя поглубже, подумал, что совсем не боится, хотя очень испугался. Дерзкий план побега, свободно умещавшийся в плюшевой голове, оказался вовсе хрупким, обретая реальное мокрое и необъятное воплощение.
Медведь, храбрясь, сложил на воду облачко, отогнал его от берега, покуда возможно было идти, а там с трудом взобрался на свой податливый кораблик и тихонько погрёб лапой прочь. На медвежью удачу, его подхватило вкрадчивое глубинное течение и плавно, но настойчиво потащило, немного покачивая. Медведь тогда даже грести перестал и развалился на облачке, заложив лапу за лапу. Ему почему-то стало сонно и спокойно. Невидимый Мадагаскар уплывал, а нового не предвиделось.
– Медведик, лапистый мой, – сказало солнышко, обнимая сонного медведя, – ты мой бедный бродяжка. Не сидится тебе на месте, хоть так не хочется никуда идти.
Медведик ласкался и радовался, и время стояло нетронутое, тихо искрясь, разлитое по тонким