Он небрежно скинул на руки старика швейцара свою облезлую собачью доху и заячью папаху. Оправил толстовку. Пригладил сухонькими, как у старичка, руками волосы. И, близоруко оглядывая публику слезящимися с мороза глазами, вошел в просторный зал.
— О, — разглядел он нас, — вы, оказывается, тоже не очень-то ортодоксальны — тоже посещаете злачные места!.. Привет частному капиталу! — полуобернулся он к Долгушину.
— Ну, какой у нас капитал! — вздохнул Долгушин. — Весь капитал в нынешнее время ушел за границу…
— Ладно, ладно. Нечего прибедняться. Я не фининспектор, — присел Узелков к нам за столик. — Кофе мне, пожалуйста. — И поднял палец. — Черный! И желательно покрепче…
— Понимаю, — поклонился Долгушин. — А еще что позволите?
— Ну, что у вас там еще есть?
— Например, печенье, пирожные…
— Пирожные? Ну что ж, можно пирожное. Только, пожалуйста, песочное. Я с кремом не люблю…
— Я знаю, — опять поклонился Долгушин.
Был какой-то еле уловимый оттенок в отношении Долгушина к нам и к Узелкову. С Узелковым он разговаривал так, будто им одним, Долгушину и Узелкову, точно известны особые тонкости ресторанной культуры, угасающей в эти тяжкие времена.
И хотя Узелков ничего, кроме кофе с пирожными, не заказал, Долгушин все-таки выразил на мятом своем лице искреннее удовольствие тем, что его посетил такой важный и культурный человек, как Узелков.
А ничего важного, на взгляд, в Узелкове не было. Мне подумалось, что у него и денег нет, поэтому он и не заказал настоящую еду. Но он пил кофе с таким видом, словно только что хорошо отужинал и лишь из баловства — исключительно из баловства — заказал сверх всего кофе.
Он прихлебывал из маленькой чашечки и одновременно курил, аккуратно стряхивая пепел на лапки фарфорового зайца, поддерживавшего блюдце-пепельницу.
Недалеко от нашего столика под стеклом буфетной стойки тускло мерцали бутылки со сладкой водой и разной величины тарелочки с сыром, кетовой икрой и с копченым омулем.
Кивнув на них, Узелков сказал:
— Что единственно прекрасно в Дударях, так это продовольственный вопрос. Даже по сравнению с Москвой здесь прекрасно…
Оказывается, Узелков еще год назад ездил в Москву. Он упомянул об этом вскользь, между прочим. Но мы сразу же заинтересовались его словами.
Венька, облокотившись на стол и подавшись всем корпусом к Узелкову, спросил:
— И на Красной площади был?
— Разумеется…
— А Ленина видел?
Узелков потянул к себе блюдце с чашечкой и опять сказал:
— Разумеется…
У Веньки заблестели глаза.
— Что «разумеется»? Ты скажи прямо: видел Ленина?
— Ты что меня допрашиваешь? — вдруг обиделся Узелков и чуть отодвинулся вместе со стулом.
— Не допрашиваю, — смутился Венька. — Но, понимаешь, это же очень интересно, если ты правда видел Ленина. Где ты его видел?
— Это длинный разговор…
— Ничего. Мы послушаем…
Венька подозвал официанта и заказал ему еще пива, чтобы не сидеть даром. Потом предложил Узелкову:
— Ты себе тоже что-нибудь закажи, какую-нибудь еду. Пирожным этим ты не наешься. Может, у тебя денег с собой нет? Мы заплатим…
— Вы что, хотите сыграть роль… меценатов?
— Да ничего мы не хотим сыграть. Просто нам интересно тебя послушать. Закажи, что хочешь. Посидим, поговорим…
— Странное у вас отношение, — насмешливо посмотрел на нас Узелков.
И действительно, ему могло показаться странным, что Венька, часто сердившийся на него, вдруг проявил к нему такой горячий интерес и даже хотел угостить ужином.
Узелков от ужина за наш счет отказался. И разговор о Москве у нас тоже не получился, Узелков так и не смог или не захотел — нет, скорее не смог — рассказать нам ничего нового о Ленине, хотя Венька задавал ему множество вопросов. Он крутил его этими вопросами, как ребенок куклу с заводным механизмом, желая угадать, где же у нее душа.
Наконец Венька спросил:
— А почему в Москве ты не поселился, ну, словом, не задержался там?
Узелков допил кофе, доел пирожное и, оставив на тарелке — для приличия — только крошечный кусочек, сказал:
— Мое место там, где я всего нужнее. Сибирь еще долго будет испытывать недостаток в культурных людях.
— Ну, это правильно, — согласился Венька. И еще спросил: — А отсюда когда уезжаешь?
Узелков поиграл ложечкой в пустой чашке и сам спросил:
— А тебе это зачем… знать?
— Просто так, — сказал Венька. — Пива выпьешь?
— Налей.
— Ты ведь приехал вроде, в командировку. Мы так поняли, что ты на время приехал…
— На время, — подтвердил Узелков, подняв стакан. — Но время — понятие растяжимое. Вот я и решил растянуть его.
— Ты, значит, можешь жить по своей воле, где хочешь и сколько хочешь?
— Могу. Но, конечно, до известной степени. Наступит какой-то момент, и я отсюда уеду. Юля Мальцева вчера сказала, что она с ужасом думает о том, как все будет, когда мне придется уехать…
При этих словах Узелкова Венька густо покраснел и опять подозвал официанта, теперь, чтобы расплатиться.
— И за него получите, что он тут пил, — показал Венька на Узелкова.
— Нет-нет, ты уж за меня, пожалуйста, не беспокойся, — запротестовал Узелков. — Я за себя заплачу сам. Странная манера для комсомольца разыгрывать роль мецената…
— Кто это такой меценат? — спросил Венька.
— Меценат — это был такой в древности, — роясь в карманах, стал было объяснять Узелков. — Да, впрочем, что я вам?! Я хочу только заметить, что комсомольцу, пожалуй, не стоит разыгрывать роль благодетеля или мецената…
Но Венька и не собирался разыгрывать никакой роли. Нам обоим просто хотелось в этот вечер как-то приветить Узелкова, потому что за всеми его пышными словами нам почудилось вдруг что-то невыразимо печальное. Может, он и слова эти произносит, чтобы прикрыть какие-то неудачи в своей жизни, о чем он прямо не говорит, но что просвечивается в его круглых галочьих глазах.
Венька даже спросил его:
— Ты какой-то вроде печальный. Дела, что ли, неважные на твоей службе?
— Мыслящий человек, как показывает история человечества, всегда печален, — сказал Узелков. — Вам это, разумеется, не понять. Вы, так сказать, выполняете простые функции. Других интересов, как я догадываюсь, у вас нет. Духовная жизнь вам, иначе говоря, недоступна. Вы ведь даже книг не читаете…
— Это верно, — согласился Венька, не обидевшись.
Хотя можно было бы обидеться. И кто-нибудь другой обиделся бы на Узелкова, на его слова, произнесенные грустным и в то же время почти презрительным тоном.