Накрапывал нудный предосенний дождь. Но казалось, все население города вышло на самую большую улицу — на проспект Коммунизма.
Всем интересно было поглядеть, как хоронят комсомольца, застрелившегося из-за любви.
Впереди шагал духовой оркестр. За ним шли лучшие лошади из конного резерва милиции, запряженные в беговые дрожки, на которых возвышался гроб.
А за гробом следовало наше строгое учреждение почти в полном составе.
И обыватели, точно артистов, рассматривали нас.
Но мы шли, опустив головы, как и полагается на похоронах.
Рядом со мной шел Васька Царицын. Он смотрел себе под ноги и тихонько вздыхал. Потрясенному всем происходящим, мне пришла в голову нелепая мысль, будто Васька вздыхает потому, что ему жалко сапог, надетых сегодня в первый раз и уже до колен вымазанных в этой непролазной грязи.
Мне захотелось столкнуть его в грязь, чтобы он вымазал не только сапоги, но и новенький френч, и удивительно красивую высокую фуражку с аккуратными ровными вмятинами над околышем.
Нет, такого дружка, как Венька, мне больше никогда не встретить!
Процессия шла вдоль зеленых решеток городского сада.
В этом саду мы гуляли с Венькой. Здесь он познакомился с Юлей Мальцевой. Здесь он и застрелился.
Я поднял голову и посмотрел на ворота с резными петухами. И вдруг увидел у калитки Долгушина.
В эту минуту Долгушин поразил меня, как удар. Я ведь почти забыл о нем в эти дни. И вот он стоит у калитки сада и смотрит, как мы хороним нашего товарища, застрелившегося, как все думают, из-за любви.
Гимназисты стрелялись, юнкера стрелялись, барышни какие-то травились уксусной эссенцией.
Все это было. Но мы же говорили, что это старый мир, а мы — комсомольцы.
Я оглянулся на Долгушина. Он уже отошел от калитки и направился по тротуару — за нами.
Васька Царицын тихонько потрогал меня за рукав и сказал, кивнув на гроб:
— Уж лучше бы его убили бандиты.
Должно быть, он догадался, о чем я думаю. И это примирило меня с ним.
Дождь прекратился. Показалось солнце. Кладбищенские деревья сбрасывали на нас крупные дождевые капли.
Мы пробивались меж деревьев в центр кладбища, где была вырыта новая могила. И за нами неотступно шли горожане, многие из которых еще недружественно относились к нам под влиянием, как мы считали, враждебной агитации.
Их было больше, чем нас. Значительно больше. И когда мы окружили могилу, они стали за нами плотной стеной. Их томило любопытство. И они нетерпеливо дышали нам в затылки.
Может быть, среди них стоял и Долгушин. Может быть, это он и дышал мне в затылок. Но я не мог оглянуться.
Я вспомнил, как Венька любил говорить, что мы отвечаем за все, что было при нас. Нет, неверно, мы должны отвечать и за то, что будет после нас, если мы хотим быть настоящими коммунистами.
Венька Малышев лежал в гробу, чуть повернув голову, чтобы скрыть то место, в которое вошла пуля. Он лежал, как живой, крепко сжав губы, как делал всегда, обдумывая что-нибудь. В таких случаях, я помню, он закрывал глаза.
И я готов был поверить, что и сейчас он вдруг встанет, сердито посмотрит на всех и скажет, что это все ерунда, что он никогда не умирал и не умрет.
Я готов был поверить в самое невероятное в тот тяжкий час.
Но Венька не встает и не собирается вставать.
Вот уже разбирают доски, на которых держался гроб над могилой.
Я слышу, как стучит земля по крышке гроба.
Я долго иду среди пышных кладбищенских деревьев, среди буйно цветущих на хорошо удобренной земле цветов, среди памятников, старых и новых.
Земля вольготно дышит после дождя. И над землей подымается туман.
Я долго иду в тумане.
Вдруг впереди меня возникает, как видение, форменная фуражка нашего начальника. Она колышется в тумане среди ветвей кладбищенских деревьев, высокая, с острыми краями, еще не обношенная. И тотчас же я слышу слова:
— Вы не совсем правы. Самоубийство при всех обстоятельствах не наш метод и, разумеется, не наш, не советский аргумент.
Но это говорит не начальник, а Узелков. Я сразу узнаю его голос. И вот уже вижу его белую ворсистую кепку, мелькающую в кустах, — много ниже фуражки начальника, потому что и сам Узелков ниже.
— Безответственность — это, учтите, самый серьезный порок, — как бы внушает Узелков начальнику.
А начальник глубокомысленно сопит.
Ему, наверно, искренне жаль Веньку. Но он не в состоянии понять, как это его подчиненный вдруг может в чем-то не согласиться с ним. Есть же твердые, давно определенные правила, по которым положено начальнику приказывать, а подчиненному выполнять приказания. И начальник не может быть не прав, потому что он действует в соответствии с единым планом, в конечной пользе которого никто не станет сомневаться.
— Таким образом, в основе этого печального факта лежит грубая политическая ошибка, я бы даже сказал, политическая бестактность. И это мы не можем простить Малышеву. Мы обязаны смотреть правде в глаза. Вы согласны со мной?
Это спрашивает Узелков начальника.
А начальник что-то такое бурчит, чего я не могу расслышать. Он, должно быть, все еще не пришел в себя, все еще тягчайшее огорчение томит его. Но едва ли он в чем-нибудь возразит Узелкову.
Ведь Узелков говорит правильные слова. И говорит их от имени высшей силы, произнося могучее слово «мы». Он давно уже присвоил себе это право говорить от имени высшей силы. И никто не усомнится в этом его праве, так же как никто не заподозрит его в содействии самоубийству Малышева, потому что ни один прокурор не найдет в его поступке того, что на языке криминалистов называется составом преступления.
Ведь он же ничего явно преступного не совершил. Он только прочитал чужое распечатанное письмо, случайно оказавшееся в его собственной книге. Неужели такой мелочной факт мог привести к столь печальным последствиям? Неужели такого сильного, уверенного в себе человека, как Венька Малышев, мог доконать такой тщедушный деятель, как Узелков?
И вот Узелков идет за пределами кладбища рядом с нашим начальником и, преисполненный чувства собственного достоинства и собственной непогрешимости, произносит торжественные слова о мужестве и правде и советует бесстрашно смотреть правде в глаза.
А по раскисшей земле мягко стелется теплый туман, в котором отчего-то знобит меня, и я все время думаю о Веньке, о том, что, если бы ему привелось сейчас увидеть Узелкова, он, может быть, и сам бы не простил себе этой минутной слабости.
После этого прошло много лет. Я многое забыл из того далекого времени, о котором шла здесь речь.
Я забыл, наверное, даже некоторые важные подробности.
Но запомнилось мне особенно крепко, как на кладбище дышали нам в затылки любопытные горожане, обыватели уездного города, где мы были первыми комсомольцами, и как бодро шел после похорон Узелков.
Каждый раз, вспоминая это, я заново испытываю все ощущения того ненастного, печального дня. И чувство скорби, гнева и сожаления до сих пор не ослабевает во мне.