достаточными способностями, чтобы посвятить себя актерской деятельности. Кроме того, мои родители отнеслись бы к подобному решению отрицательно: в среде, к которой принадлежала моя семья, профессия актера считалась зазорной. Если в столице небольшая часть актеров иногда проникала в другие слои общества, то в провинции и особенно в еврейской среде к ним относились отрицательно и никогда их не принимали. Это заставило меня скрывать свои мечты, тем более что я был уверен, что из них ничего реального не выйдет. Я начал серьезно готовиться к совершенно другой профессии — меня очень тогда интересовала политическая адвокатура. Я воображал себя юристом, с героическими усилиями защищающим какого-то человека — обязательно революционера — и добивающимся его освобождения из-под стражи…
С тех пор прошло много времени. Жизнь далеко унесла меня от юношеских мечтаний. Я поступил в университет, учился на юридическом факультете и целиком отдался подготовке к будущей адвокатской деятельности. Изредка только попадал я в театр.
Так прошло лет двенадцать. Потом произошла революция. После революции я поступил в театральную школу.
В театре я играл в основном комедийные роли. Но почти в каждой комедийной роли я улавливал какое-то трагедийное звучание. Оно было настолько ощутимым, что порой рецензенты даже называли меня актером трагикомедии, а мои товарищи, восприятию которых я особенно доверял, стали в один голос советовать мне подумать о шекспировском Лире. Но тогда я был еще очень далек от помыслов о серьезной работе над „Королем Лиром“. Слишком сильно было во мне недоверие к своим силам.
В 1932 году в моей жизни было много горя. Я потерял за очень короткий срок нескольких близких мне людей. Эти тяжелые утраты настолько выбили меня из колеи, что я стал подумывать вообще бросить сцену. Выходить на сцену и играть свои старые роли стало для меня невыносимым. В этих ролях были комедийные эпизоды, смешившие весь зрительный зал. Мне же этот смех казался чуждым. Мне было завидно, что люди могут смеяться. Я сам был тогда внутренне лишен этой возможности. Я твердо решил уйти из театра. Но мои товарищи по театру, желая вернуть мне интерес к жизни и к работе, все чаще и чаще говорили: „Вот вы сыграете Лира…“»
Сталин нахмурился. Вернулся к началу абзаца. Фраза «В 1932 году в моей жизни было много горя» была подчеркнута. На полях против этой фразы стояла карандашная «галочка» и надпись, сделанная хорошо знакомым Сталину почерком Поскребышева: «См. комментарий». В конце статьи лежал еще один машинописный листок. Сталин прочитал:
«На обсуждении спектакля „Король Лир“ в объединении драматургов Союза писателей выступил драматург А. Афиногенов. Из стенограммы: „Плач Лира над трупом Корделии — почти библейское прощание с телом. В 1932 году у Михоэлса умерла молодая жена, он провожал ее, шел за гробом и разговаривал все время. И теперь играет это отчаяние над трупом мнимой дочери. Он кричит тонким голосом, тихим оттого, что отчаяние слишком велико: ''О-о-о-о-о…''“
Кого имеет в виду автор статьи, когда пишет о других близких ему людях, которых он потерял в 1932 г., выяснить не удалось. В 1932 г. был раскрыт контрреволюционный заговор М. Рютина, В. Каюрова, М. Иванова и др. Среди обвиняемых и осужденных по делу „Союза истинных марксистов-ленинцев“ не было никого, связанного с С. Михоэлсом».
Сталин хмыкнул. Очень хороший работник Поскребышев. Но дурак. Прямолинеен, как бронепоезд. Как будто, кроме Рютина, больше никто не был репрессирован в 32-м. Были. А выяснить не удалось, потому что он, Сталин, не приказал выяснить. И не прикажет, пожалуй. Да, не прикажет. Пока.
Сталин подошел к окну. Глухо. Пусто. Черно.
1932-й. Страшный был год. Черный. Никогда еще Сталин не получал такого подлого, предательского удара судьбы.
Незабываемый 32-й.
Ночь с 8 на 9 ноября. Ужин у Ворошиловых в их квартире в Кремле. Надежда. В красивом черном платье. Чайная роза в волосах. Надменная. Нервная. До боли красивая. До злобы. Вырядилась. Корчит из себя. Хочет заставить его ревновать.
Дура.
В тот вечер он много пил. Хотелось забыть о делах. Трудный был год. Опасный. Голод. До поры — союзник. Не дает притупиться классовой ненависти. За гранью — враг любой власти. Дело Рютина — знак, что эта грань опасно близка. Доносилось тревожное — как подземный гул перед землетрясением. Знаки, знаки. А эти старые бляди Смирнов и Эйсмонд? «Неужели в стране не найдется человек, который мог бы его убрать?» Его убрать, Сталина. А? Иван Грозный рвал языки. Мало рвал. Он, Сталин, не повторит его ошибку. Да за что же ему это проклятье? Даже в праздник не дано забыть о делах!
Еще пил. Не отпускало. От этого еще больше мрачнел, ярился. А эта, с розой в волосах. Зима, живую розу ей подавай. Да что это она себе позволяет? Щебечет! Сука. Он выругался. Она оскорбленно вскинулась. Демонстративно отвернулась. «Эй!» — «Я тебе не эй!» Выбежала. Плевать. Молотов, каменная жопа. Чего уставился? Наливай! Полина Жемчужина, жена Молотова, подхватилась: «Я ее успокою». Ушла. Потом вернулась. Одна. «Успокоила». — «Где она?» «Пошла домой, устала». И ладно. Не первая ссора. И не последняя. Так всегда было: порознь трудно, а вместе еще трудней. Аллилуевы, черт бы их. Вся порода такая. Горячая цыганская кровь. Ладно. Праздник должен быть праздником. Давай, Буденный, спой нам свою любимую: «Едет товарищ Буденный, едет-едет на коне…»
А ночью, сквозь тяжелый сон — хлопок. Как лампочка лопнула. Поднялся с дивана в кабинете, открыл дверь ее спальни. Сначала увидел на полу у порога чайную розу. Потом дамский никелированный вальтер, подарок ее брата Павлуши, в откинутой руке. Потом…
С тех пор он ни разу не зашел в свою квартиру в Кремле.
Незабываемый 32-й.
Оказывается, и для этого комедианта он был черным. Надо же. До конца года Сталин не показывался на людях. Пережигал в себе: гнев, горе, обиду, боль. Ненависть. При одном воспоминании о Жемчужиной кровь бросалась в лицо. Успокоила! Жидовка. Тварь! Павлуша, урод. Нашел что подарить, ублюдок: вальтер. А может, не по глупости подарил, а с расчетом? Но больше всего рвало сердце мелкое. Это его «Эй!». Последнее слово, которое она услышала от него. Других слов, какие он молча говорил ей над открытым гробом, она не слышала.
Больно-то как, Господи!
Вылечила работа. Семнадцать тысяч партийцев, посланных им в деревню, взяли хлеб. Голод был потеснен. А в январе 33-го он объявил о победе индустриализации. О своей победе. «У нас не было черной металлургии — у нас она есть. У нас не было автомобильной промышленности — у нас она есть. У нас не было тракторной промышленности — у нас она есть…»
А Михоэлс, так надо понимать, решил вылечиться «Королем Лиром»? Странное лекарство.
«Но во мне еще жило школьное впечатление о трагедии, я помнил, как плакал мой учитель, когда я читал последний акт. С тех пор я к трагедии больше не возвращался. Воспоминания сохранили мне только пессимистическую сторону трагедии. Я помнил, что там происходит катастрофа, гибель. Это как нельзя соответствовало моему настроению. Внутренне я понимал, что освободиться от тяжести давившего меня горя можно, только с головой окунувшись в дело. И я начал всерьез думать о том, чтобы поставить „Короля Лира“ у нас в театре…»
Сталин отложил журнал. Дальше ничего интересного быть не могло. Если проект плохой, то, как бы ни изощрялись инженеры и техники, какие бы хитроумные новинки ни придумывали, ничего у них не получится. А пьесы Шекспира были плохим проектом.
Сталин много читал. Читал и Шекспира. Добросовестно пытался понять, почему его считают одним из величайших драматургов. Не понял. Комедии вообще невозможно было читать. Какие это комедии? Грубо,