Так или иначе, мы возвращались с охоты и были во вполне приподнятом настроении. На одном малюсеньком полустанке к нам присоединился премилей-ший пассажир. Мужчина средних лет, он был одет в платьице деревенской девочки, в руках у него была корзинка с гостинцами для бабушки, а на голове красовалась красная шапочка. Ба, да это же Жан-Жак Руссо! – внезапно осенило меня. Видимо, прослышав про нашу охоту на Вольтеров, он решил наконец навестить свою бабушку… Вот мы с ним и встретились.
Жан-Жак Руссо, завидев нас, подошел и приветливо поздоровался.
– Спасибо вам за вашу работу, охотники, – сказал Руссо.
– Так не за что, чего уж там, ни одного волка не пристрелили, только, кажись, Вольтеру слегка ухо пулей царапнули.
– Ах, Вольтер, Вольтер, – загрустил Руссо. – Этот волк, пресыщенный славой и живущий в роскоши, видит на земле только горе; я же, безвестный и бедный, нахожу, что все не так уж плохо.
– В этом состоит ваше единственное разногласие? – уточнил я.
– О нет, – грустно улыбнулся Руссо. – Отношения наши обострились, когда я в «Письме о зрелищах» восстал против введения в Женеве театра, а Вольтер, живший близ Женевы и развивавший посредством своего домашнего театра в Ферне вкус к драматическим представлениям среди женевцев, понял, что письмо направлено против него и против его влияния на Женеву. Не знавший меры в своем гневе, Вольтер возненавидел меня и то глумился над моими идеями и сочинениями, то выставлял меня сумасшедшим. Наконец, он издал анонимный памфлет, обвиняя меня в намерении ниспровергнуть женевскую конституцию и христианство.
– Вот злобная бестия! – сказал я и поправил ремешок, на котором висело охотничье ружье.
– Ой, я, нужно сказать, не лучше. Я до сих пор не могу себе простить, что эти жлобы устроили на основе моих идей Французскую революцию. Я ничегошеньки такого не имел в виду, – разоткровенничался Руссо. – Когда Франция впала в агонию и Людовик Шестнадцатый созвал Генеральные штаты, то всем избирателям было предоставлено право начертать план новой, лучшей организации для Франции. По всей стране прошел клич: «Франция не обладает государственным устройством!» Французы решили заключить новый договор между собой и королем. В это время мой труд «Общественный договор» («Contrat social») был во всех руках, его обсуждали во всех кофейнях, Марат толковал его на гуляньях! А дальше – кровь, кровь, кровь… А потом снова кровь. Я ненавижу ту часть французского народа, которая послушно стала орудием якобинского владычества, – чернь отупевшую, бестолковую, подстрекаемую смутьянами, способную лишь продать себя, предпочитающую жалкий хлеб истинной свободе.
Все, что я хотел сказать в «Общественном договоре», – что человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Я не имел в виду, что вместо оков его нужно бросить под гильотину! Я всегда был против плана начать с разрушения всего существующего, ведь кому не известно, как опасен в большом государстве момент анархии и кризиса, предшествующий установлению нового строя? Уже одно введение в дело выборного начала должно повлечь за собой страшное потрясение и скорее произвести судорожное и беспрерывное колебание каждой частицы, чем придать силу всему телу… Если бы даже все преимущества революции были бесспорны, то какой здравомыслящий человек дерзнул бы уничтожить древние обычаи, устранить старые принципы и изменить ту форму государства, которая постепенно создавалась длинным рядом тринадцати веков?..
– И вас, робкого милейшего человека и мнительного гражданина, провозгласили Архимедом, выбившим Францию из ее вековой колеи! – воскликнул я. – И рычагом послужил ваш «Общественный договор» и выведенный из него принцип неотчуждаемого, нераздельного и непогрешимого народовластия! Увы, исход из роковой дилеммы, наступившей для Франции весной 1789 года – «реформа или революция», – обусловливался решением вопроса, сохранится ли законодательная власть правительства или безусловно перейдет к Национальному собранию. Вопрос этот был предрешен вашим трактатом – тем глубоким убеждением в святости догмата народовластия, которое вы во всех вселили. Убеждение было тем глубже, что оно коренилось еще в другом принципе, проводимом вами, – в принципе отвлеченного равенства.
– Вы знаете, я – человек робкий и впечатлительный до болезненности, – прошептал Руссо. – Я не желаю и неспособен выступать в энергической деятельной роли и всегда руководствуюсь теорией невмешательства в чужие дела и страдания. Я люблю всех людей, и потому, что люблю, бегу от них; я меньше страдаю их страданиями, когда их не вижу.
– Боже мой, я могу подписаться под каждым вашим словом, – почему-то тоже зашептал я.
– У меня нет и не было благоговения к исторически сложившимся формам государственности, но я всегда сознавал роковой характер всякой разрушительной катастрофы. Какой смысл удалить занозу из зада крестьянина, при этом отрубив ему голову? Я отвергаю самый принцип террора, ибо приносить в жертву невинного для спасения толпы – один из наиболее отвратительных принципов тирании!
– Увы, но вы не осознаете, что народ баранообра-зен? – встрепенулся я. – Дело ведь не только в испорченном верхнем слое общества, которому можно было бы противопоставить идеализированный «народ».
– Для меня народ есть масса, живущая инстинктами и не попорченная культурою, – плоть и кровь возбуждают чувства и страсти. Я отождествляю народ с человечеством (c'est le peuple qui fait le genre humain), а то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его и считать. Под народом разумеется та часть нации, которая живет в общении с природой, в близком к ней состоянии: деревенский народ (le peuple de la campagne) составляет нацию!
– Милый мой Руссо, – прослезился я, – это ваше представление о добром, чувствительном и угнетенном человеке, которое вы перенесли на грубый и разрушительный народ, создав идеальный тип добродетельного бедняка (le pauvre vertueux), каковой и есть на самом деле законный сын природы и истинный господин всех сокровищ земли, – это, к сожалению, очень опасная иллюзия. Я совершенно с вами согласен, что «богатые должны кормить тех, кто не может содержать себя ни своим имуществом, ни с помощью труда», но обожествление нищенства обойдется всем очень дорого. Именно этот ваш непростительный сантимент и сделал вас духовным руководителем Французской революции… и всех последующих революций.
– Ах, теперь я уж и сам понимаю, что моя слабость обошлась дорого… – добродетельный внук голодной бабушки утер слезу девическим платочком, – но ведь основная вина все же на тех «лжепросветителях», которые вместо истинного и доброго учения заразили души и головы людей жестокостью, невежеством и развратом. Такое просвещение вредно, и самая такая культура есть ничто иное, как ложь и преступление. Я противник формулы Декарта: cogito —ergo sum; в размышлении, в осознании себя посредством мысли я не вижу основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысла. Чувства – вот что является основой всего, ибо exister, pour nous – c'est sentir, в чувстве заключается суть и смысл жизни. Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других. Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: если разум составляет основное свойство человека,