- Кто-нибудь из служанок помогал вам раздеваться, когда вы ложились?
- Нет. Все в доме уже спали.
Я все еще искал взглядом чашку, и у меня дрожали руки. В каком это фарсе выведен ревнивец, который достаточно глуп, чтобы справляться об исчезнувшей чашке? 'По какому поводу Смит и госпожа Пирсон могли пить из одной чашки?' Вот к чему сводилась благородная мысль, пришедшая мне в голову!
Все еще держа чашку в руке, я ходил с ней взад и вперед по комнате. И вдруг я расхохотался и бросил ее на пол. Она разбилась на тысячу осколков, и я каблуком раздавил их.
Бригитта не произнесла ни слова. В последующие два дня она выказывала мне холодность, граничившую с презрением, и я заметил, что со Смитом она обращалась более непринужденно и более ласково, чем обычно. Она называла его просто Анри и дружески улыбалась ему.
- Мне хочется подышать воздухом, - сказала она как-то после обеда. - Вы пойдете в оперу, Октав? Я охотно пошла бы туда пешком.
- Нет, я останусь дома, идите без меня.
Она взяла Смита под руку и ушла. Я пробыл один весь вечер. Передо мной лежала бумага, и я хотел записать свои мысли, но не смог.
Подобно любовнику, который, оставшись один, сейчас же достает спрятанное на груди письмо возлюбленной и предается дорогим мечтам, я целиком отдавался чувству глубокого одиночества и прятался от людей, чтобы предаться своим сомнениям. Предо мной стояли два пустых кресла, в которых обычно сидели Смит и Бригитта. Я с жадностью разглядывал их, словно они могли что-нибудь рассказать мне. Я тысячу раз перебирал в уме то, что видел и слышал. Время от времени я подходил к дверям и бросал взгляд на чемоданы, которые стояли вдоль стены и ждали уже целый месяц. Я тихонько открывал их, рассматривал платья, книги, аккуратно уложенные заботливыми и нежными руками. Я прислушивался к стуку проезжавших экипажей, и этот стук заставлял усиленно биться мое сердце. Я раскладывал на столе нашу любимую карту Европы, бывшую свидетельницей таких чудесных планов, и здесь, в присутствии всех моих надежд, в той самой комнате, где они зародились и были так близки к осуществлению, я давал волю самым ужасным предчувствиям.
Это невероятно, но я не ощущал ни гнева, ни ревности, одну только безграничную скорбь. Я не подозревал, и все же я сомневался. Человеческий ум так причудлив, что он умеет создавать из того, что он видит, и несмотря на то, что он видит, сотни причин для страдания. Право же, его мозг напоминает тюрьмы времен инквизиции; стены в них покрыты столькими орудиями пыток, что вы не можете понять ни назначения их, ни формы и невольно задаете себе вопрос, что это - клещи или игрушки? По-моему, сказав возлюбленной: 'Все женщины обманывают', - мы как будто говорим ей: 'Вы обманываете меня!'
То, что происходило в моем уме, было, пожалуй, не менее изощренно, чем самый утонченный софизм. То был своеобразный диалог между рассудком и совестью. 'Что, если я потеряю Бригитту?' - говорил рассудок. 'Но ведь она едет с тобой', - отвечала совесть. 'Что, если она изменяет мне?' - 'Как может она изменить тебе - ведь даже в своем завещании она просит молиться за тебя!' - 'Что, если Смит любит ее?' - 'Безумец, какое тебе дело, раз ты знаешь, что она любит тебя?' - 'А если она любит меня, то почему она так печальна?' - 'Это ее тайна, и ты должен уважать эту тайну'. - 'Будет ли она счастлива, если я увезу ее?' - 'Люби ее, и она будет счастлива'. 'Почему, когда этот человек смотрит на нее, она как будто боится встретиться с ним взглядом?' - 'Потому, что она женщина, а он молод'. 'Почему, когда она смотрит на него, он внезапно бледнеет?' - 'Потому, что он мужчина, а она прекрасна'. - 'Почему он упал со слезами в мои объятия, когда я пришел к нему? Почему однажды он стиснул руками лоб?' - 'Не спрашивай о том, чего ты не должен знать'. - 'Почему я не должен этого знать?' - 'Потому, что ты ничтожен и слаб, и потому, что всякая тайна принадлежит богу'. - 'Но почему я страдаю? Почему я не могу без ужаса думать об этом?' - 'Думай о твоем отце и о том, как делать добро'. - 'Но если я не могу думать об этом? Если меня привлекает зло?' - 'Стань на колени и исповедуйся. Если ты веришь в зло, значит ты совершил его'. - 'Но если я и совершил зло, то разве в этом моя вина? Зачем добро предало меня?' - 'Если ты сам пребываешь во тьме, значит ли это, что следует отрицать свет? Если существуют предатели, зачем тебе принадлежать к их числу?' - 'Затем, что я боюсь быть обманутым'. - 'Почему ты проводишь ночи без сна? Младенцы спят в этот час. Почему ты остался один?' - 'Потому, что я думаю, сомневаюсь и боюсь'. - 'Когда же ты сотворишь молитву?' - 'Тогда, когда поверю. Зачем мне солгали?' - 'Зачем ты сам лжешь, трус? Лжешь в эту самую минуту! Почему ты не умираешь, если не умеешь страдать?'
Так говорили и стенали во мне два страшных и противоречивых голоса, и еще один, третий, кричал: 'Увы! Увы! Где моя невинность? Увы! Где дни моей юности?'
5
Какой страшный рычаг человеческая мысль! Это наша защита и наш оплот. Это лучший подарок, сделанный нам богом. Она принадлежит нам и повинуется нам; мы можем метнуть ее в пространство, но стоит ей оказаться вне нашего слабого черепа, и кончено - мы уже не властны над ней.
Откладывая со дня на день наш отъезд, я терял силы, терял сон, и жизнь незаметно уходила из моего тела. Садясь за стол, я чувствовал смертельное отвращение к пище. Ночью два бледных лица - лицо Смита и лицо Бригитты, которые я подолгу наблюдал в течение дня, преследовали меня в ужасных сновидениях. Вечером, когда они отправлялись в театр, я отказывался сопровождать их, а потом все-таки шел туда, прятался в партере и оттуда следил за ними. Иногда я притворялся, что у меня есть дело в соседней комнате, и проводил там часы, прислушиваясь к их разговору. Случалось, что меня охватывало непреодолимое желание затеять ссору со Смитом, заставить его драться со мной, и я внезапно поворачивался к нему спиной во время дружеской беседы... Но вот он подходил ко мне и с удивленным видом протягивал мне руку. Случалось, что ночью, когда все в доме спали, меня охватывало искушение подойти к бюро Бригитты и похитить ее бумаги. Однажды, чтобы не поддаться этому искушению, мне пришлось выйти на улицу. Более того: как-то раз я хотел было с ножом в руках заставить Бригитту и Смита, под угрозой смерти, объяснить мне, почему они так печальны. В другой раз я хотел обратить эту ярость против самого себя. С каким стыдом пишу я эти строки! И если бы кто-нибудь спросил у меня, что же в сущности заставляло меня поступать так, я не знал бы, что ответить.
Видеть, знать, сомневаться, выведывать, тревожиться и делать себя несчастным, проводить дни прислушиваясь, а ночью обливаться слезами, повторять себе, что я умру от горя, и верить, что для этого есть серьезная причина, чувствовать, как одиночество и слабость навсегда изгоняют надежду из моего сердца, воображать, будто я подслушиваю, тогда как я слушал во мраке лишь лихорадочное биение собственного пульса; на все лады повторять избитые и плоские фразы: 'Жизнь - сон, нет ничего прочного в этом мире'; и, наконец, проклинать, богохульствовать, повинуясь своей боли и своему капризу - таковы были мои развлечения, мои любимые занятия, ради которых я отказался от любви, от свежего воздуха, от свободы!
Великий боже, свобода! Да, бывали минуты, когда, несмотря ни на что, я все еще думал о ней. Посреди стольких безумств, причуд и нелепостей у меня бывали взлеты, внезапно заставлявшие меня отрешаться от самого себя. Иногда их вызывало дуновение ветра, освежавшее мне лицо, когда я выходил из своей темницы, иногда страничка книги, которую я читал, если эта книга не принадлежала перу тех современных лжецов, которых называют памфлетистами и которым бы следовало из соображений элементарной общественной гигиены запретить критиковать и философствовать. Такие минуты случались редко, и мне хочется, раз уж я упомянул об этом, рассказать об одной из них. Как-то вечером я читал 'Мемуары' Констана и нашел там следующие строки:
'Зальсдорф, саксонский хирург, сопровождавший принца Христиана, был во время битвы при Ваграме ранен в ногу снарядом. Вдруг Амедей де Кербург, адъютант (забыл - чей именно), находившийся шагах в пятнадцати от него, упал, раненный в грудь ядром, и у него хлынула кровь горлом. Зальсдорф видит, что, если молодому человеку не будет оказана помощь, тот умрет. Собрав все свои силы, он подползает к нему, пускает ему кровь и спасает жизнь. Зальсдорф умер в Вене через четыре дня после ампутации'.
Прочитав это, я бросил книгу и залился слезами. Об этих слезах я не жалею: я провел благодаря им хороший день, так как говорил только о Зальсдорфе и не думал ни о чем другом. И в этот день мне не приходило в голову подозревать кого-либо. Жалкий мечтатель! Стоило ли мне вспоминать о том, что когда- то и я был добрым? К чему это могло послужить мне? Не к тому ли, чтобы в отчаянии простирать руки к небу, спрашивать себя, зачем я родился, и искать, нет ли где-нибудь другого снаряда, который бы освободил меня навеки? Увы! Это была вспышка, лишь на миг прорезавшая окружавший меня мрак.
Подобно исступленным дервишам, доводящим себя кружением до экстаза, человеческая мысль,