двух говорят: «Это были Маккавеи».
Это не такое слово, как, скажем, слова «мелех», (Мелех — царь.) или «адон», или даже «рабби», что означает «мой господин», но в странном и особо уважительном смысле, который нелегко объяснить. Маккавей — никому не господин, ему никто не слуга и не раб. Редко-редко, единожды за много поколений среди людей рождается человек, который — из них, и с ними, и живет ради них; и такого вот человека люди зовут Маккавеем, ибо любят его. Одни говорят, что сперва это слово звучало «макевет», что означает «молот», а другие утверждают, что некогда это слово означало «уничтожить», ибо тот, кто носил имя Маккавей, уничтожал врагов своего народа. Но я знаю только, что слово это несхоже ни с одним словом нашего языка, — это почетное звание, которого удостоились очень немногие, — и я знаю очень немногих, кто достоин был бы носить это имя.
Рабби Рагеш сказал, что есть лишь один такой человек — и его-то он и нарек Маккавеем.
Мы вернулись из Иерусалима в Модиин, отгороженный от мира крутыми горными склонами, окружающими нашу долину. В горах любая долина — это оазис, где не слышно стонов тех, кто страдает; где время неспешно ползет, измеряемое рассветами и закатами, пятью урожаями, снимаемыми в год, вызреванием злаков и жатвами, уборочными днями, когда мы сеем хлеб и сажаем рассаду и когда мы убираем плоды. И все-таки что-то здесь изменилось, и каждый день был последним днем.
Как-то раз я вернулся с поля с мотыгой в руке, покрытый грязью и потом, босой, в закатанных до колен штанах. Я увидел, что адон вынимает меч из кувшина с оливковым маслом. Иегуда стоял у окна, одетый по-дорожному, как одеваются для трудного путешествия по холмам: в тяжелых, грубых сандалиях, в широком полосатом плаще, перехваченном толстым поясом. На столе лежала краюхи хлеба, изюм и сушеные фиги. Я поглядел на отца, потом на Иегуду, но никто из них не промолвил ни слова. Я подошел к рукомойнику, помылся, и пока я вытирал лицо, с заднего двора вошел Эльазар, держа в руках лук Иегуды, закопанный некогда за домом, и связку стрел.
— Вот, — сказал он, вручая все это Иегуде. — И еще раз прошу тебя: позволь мне пойти с тобой.
— Нет! — отрезал Иегуда. Адон вытирал меч.
— Меч будет мешать тебе идти, сын мой, — сказал адон, — ты же не привык носить меч.
— Многому еще мне придется научиться, — ответил Иегуда. — Меч — это, наверно, не самое трудное. Принеси мне ножны, — обратился он к Эльазару.
— Куда ты идешь? — спросил я.
— Не знаю.
— Куда он идет? — спросил я отца. Старик покачал головой. Иегуда снял тетиву, смотал ее в клубок и положил в сумку.
Короткий лук и стрелы он спрятал под плащом.
— Отвечай! — сказал я сердито. — Я спросил, куда ты идешь.
— Я уже сказал, что не знаю.
— Кто же знает?
— Я иду в горы, — сказал Иегуда, помедлив. — Пройду по деревням. Потолкую с людьми и узнаю, что у них на уме.
— Зачем тебе это?
— Чтобы понять, чего от них можно ждать.
— И чего же, по-твоему, от них можно ждать?
— Не знаю. Поэтому-то я и иду.
Я сел на лавку у стола. Эльазар вернулся с ножнами, Иегуда взял, вложил в них меч и приладил под плащом. Он действовал как бы машинально, почти бессознательно, и это меня раздражало, и в то же время я не мог не восхищаться его величественным видом — ловко стянутым плащом, силой его плотного, крепко сбитого тела, его горделивой осанкой, его коротко стриженной каштановой бородкой и длинными волосами, ниспадавшими до плеч из-под круглой шапочки. Я наблюдал за ним и думал о том, что же он все-таки решил делать. А в это время вошел Ионатан вместе с Рут. Иегуда и Рут вместе вышли через заднюю дверь и вскоре вернулись.
— Я иду с тобой, — сказал я наконец.
— Я хочу пойти один, — ответил Иегуда. Спорить с ним было бесполезно и невозможно: в нем было что-то, что сразу без споров отметало все возражения. Вошел Иоханан. Теперь мы все были вместе. Иегуда поцеловал всех и сделал мне знак выйти с ним вместе из дому.
Когда мы вышли, он несколько мгновений смотрел на меня, а затем обнял. Как всегда бывало в таких случаях, от моей горечи и досады не осталось и следа.
— Будь настороже, — сказал мне Иегуда.
— Настороже? Чего ты опасаешься?
— Не знаю, Шимъон… Не знаю… Я стараюсь что-то увидеть во тьме. Береги их.
Дни тянулись, и каждый следующий день был хуже предыдущего — не намного, но хуже. В небольшой деревушке Гумад, всего лишь в часе ходьбы от Модиина, наемники Апелла вырезали всю семью за то, что за стропилами в их доме нашли три стрелы.
Главу семьи Вениамина бен Халева распяли. Это было у нас новостью, перенятой Антиохом, царем царей, на западе. Вениамин бен Халев был прибит гвоздями к двери своего дома и провисел так весь день, а наемники слонялись вокруг, прислушиваясь к его стонами, и довольно ухмылялись. Затем, через день или два, в Зоре — деревушке к югу от нас — изнасиловали трех девушек; житель деревни, который попытался вступиться за них, был убит. В Галилее, в Самарии, в Финикии, где евреи жили в городах среди неевреев, было еще хуже, и рассказы, один другого ужаснее, о том, что творилось в тех краях, все чаще доходили до нас в Иудею.
И все же, как это ни странно, жизнь в Модиине шла своим чередом, почти как всегда. Мы снимали урожаи; мы молотили пшеницу и сушили плоды; рождались дети и умирали старики; мы выжимали оливковое масло и по вечерам сидели за столом после ужина, вспоминая о лучших днях и ожидая еще худших. Мы пели наши старинные песни и слушали рассказы стариков.
Прошло четыре дня после ухода Иегуды, и в вечерний час дюжина жителей нашей деревни сидела за столом Мататьягу и пили вино, кололи орехи, ели изюм и говорили о том, что сейчас больше всего тревожило нас, — о том, как трудно жить под чужеземным игом.
Мы — народ, которому выпало на долю слишком много страданий, — мы научились смеяться даже над своими бедами, без этого мы давно бы уже погибли. Помню, в тот вечер Шимъон бен Лазар рассказывал давно известную историю о трех мудрых шутах Антиоха — одну из тех горьких и страшных историй, каких так много в книгах порабощенных народов, — но я не вслушивался в слова Шимъона бен Лазара, ибо во все глаза смотрел на Рут.
Она сидела рядом со своей матерью, как всегда гордо н настороженно подняв голову, будто внимательно слушая (помоги мне Боже, я был уверен, что думает она об Иегуде). Огонек плошки бросал на нее косой свет, и лицо ее отливало бронзой. Как ясно я помню ее в тот вечер — наклон головы, тени под скулами, ее вьющиеся локоны, — женщину, которую я давно знал. Для кого еще существовала она, как не для Иегуды? Кто еще мог быть рядом с ней и выглядеть достойные ее, и лицом, и осанкой, и душою быть настоящим каханом?
И тогда-то снаружи заблеял козел, и я выскользнул из дома, полагая, что горный шакал забрался в загон для скота, — выскользнул незаметно, чтобы не помешать рассказчику. Я вышел, пересек двор и направился вверх по склону к каменной ограде загона. Оказалось, что это не козел: два барана сцепились рогами, и один из них вопил от боли. Я разнял их. Вечер был так свеж и приятен, и так ясно сияла круглая луна, что мне не хотелось возвращаться в дом. Я сел под оливковым деревом и смотрел на луну и вдыхал чистый ветерок с моря.
Как видно, прошло с полчаса, а я все сидел, и вдруг я услышал, как кто-то зовет:
— Шимъон! Шимъон!
— Кто зовет Шимъона? — спросил я, хотя уже понял, кто это, и сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди, и руки вдруг сделали липкими.
— «Безумец сидит в ночи, — сказала Рут, выходя из-за угла загона и повторяя слова старинной песенки, — и грезит о девчонке…» Тебе скучно, Шимъон?
— Я подумал, что в загон забрался шакал. Тебе нельзя сидеть тут со мной.