тот же вечер, когда закончилась служба в Храме, я завернулся в свою молитвенную накидку и прочитал молитву за умерших. И тут я почувствовал слезы на глазах — старческие одинокие слезы очень усталого человека. А потом я сел за обеденный стол, за которым уже сидел римский легат — он, имеющий дело с народами, знающий двадцать языков, — с той же циничной усмешкой на тонких, хитрых губах.
— Ты находишь это забавным? — спросил я его.
— Жизнь забавна, Шимъон Маккавей.
— Для римлянина.
— Для римлянина; и может быть, когда-нибудь мы научим этому и евреев.
— Греки уже пытались научить нас, как забавна может быть жизнь, а до них персы, а до них — халдеи, а еще раньше — ассирийцы; и было время, как рассказывают наши предки, когда египтяне учили нас забавляться на их лад.
— А ты все такой же мрачный. Трудно любить евреев, хотя римлянин способен оценить кое-какие их качества.
— Мы не просим любви, только уважения.
— Именно так и делает Рим. Позволь мне спросить тебя, Шимъон, вы освобождаете всех своих рабов?
— Через семь лет.
— Вез уплаты выкупа владельцу?
— Без уплаты.
— Но вы же грабите самих себя. А правда ли, что на седьмой день вы не работаете и на седьмой год оставляете ваши поля под паром?
— Таков наш Закон.
— А правда ли, — продолжал римлянин, — что в вашем Храме, здесь, на холме, нет Бога, которого мог бы увидеть человек?
— Правда.
— Чему же вы поклоняетесь?
Теперь римлянин не улыбался; он задал вопрос, на который я был не в силах ответить так, чтобы он понял, еще меньше он мог понять, почему мы отдыхаем на седьмой день, и почему мы каждый седьмой год держим поля под паром, и почему мы, единственный из всех народов мира, после семи лет неволи освобождаем своих рабов — евреев и неевреев.
А я, даже думая обо всем этом, чувствовал пустоту в душе. Я только и видел, что испуганные глаза бедуинского мальчика, который хотел домой, в паршивый шалаш из козьих шкур на горячих, зыбучих песках пустыни…
— Чему вы поклоняетесь, Шимъон Маккавей? И что вы чтите? — Продолжал допытываться римлянин. — Вы считаете, что во всем мире нет других людей, достойных уважения, кроме евреев?
— Все люди достойны уважения, — пробормотал я, — равно достойны уважения.
— И все же вы — избранный народ, как вы часто твердите. Для чего вы избраны, Шимъон? А если все люди равно достойны, как же вы можете быть избранными? Неужели ни один еврей никогда не задавал такого вопроса, Шимъон?
Я хмуро покачал головой.
— Мои вопросы смущают тебя, Шимъон Маккавей? — спросил римлянин. — Мне кажется, вы слишком горды. Мы тоже гордый народ, но мы не презираем того, что создано другими народами. Мы не презираем других, которые живут иначе, чем мы. Ты ненавидишь рабство, Шимъон, — и все же твой народ владеет рабами. Как же так? Почему вы с такой готовностью судите о том, что хорошо и что дурно, как будто ваша крохотная полоска земли — это центр вселенной?
У меня не было ответа. Он имеет дело с народами, а я — этнарх крохотной полоски земли и маленького народа. И тяжелое, как немощь, пришло сознание, что меня несет поток, над которым я не властен и путей которого я не могу постичь.
Так сижу я этой ночью, записываю историю моих прославленных братьев, чтобы ее могли прочесть все люди — евреи и римляне, греки и персы. Я пишу в надежде, что мои воспоминания помогут понять, откуда мы пришли и куда мы идем, — мы, евреи, народ, непохожий на все другие народы, мы, которые на все бедствия и удары судьбы отзываемся странными и священными словами:
— Рабами были мы у фараона в Египте…
Часть первая
МОИ ОТЕЦ, АДОН
Даже о старом отце моем, адоне, я не могу говорить, не рассказав сначала о Иегуде. Я был на три года старше его, но во всех моих воспоминаниях о детстве всегда присутствует Иегуда. Старший брат мой, Иоханан, был приветлив, мил и добр сердцем, но не ему было верховодить такими четырьмя сорванцами, как мы. Потому из нас пятерых отец считал ответственным за всех меня, Шимъона, и не могло быть, чтобы я сказал: «Разве сторож я брату моему?», ибо я и был сторожем братьям моим, и с меня был за них спрос. Однако верховодил все же не я, а Иегуда, — а я, как и все, подчинялся ему.
Как описать мне Иегуду, которого первым из нас назвали Маккавеем и которому это имя принадлежало по праву, а нам досталось с его плеча? Много воды утекло с тех пор, и как это ни странно, другие мне видятся яснее: Эльазар — плотно сбитый, с большим улыбающимся лицом, Ионатан — невысокий, гибкий, стройный, как девушка, и столь же блестящий и хитроумный, сколь Эльазар простодушен и правдив; или даже Рут — Рут я вижу такой, какой она была в те далекие дни: высокой, широкоскулой, с густой копной рыжих волос — и даже не рыжих, а словно пронизанных солнечным светом.
Не так мне помнится Иегуда. Он присутствует в любом воспоминании, но нет воспоминания об одном Иегуде отдельно. Об этом я беседовал однажды с рабби глубоким стариком, который много знал, лишь не знал, сколько ему лет, — так давно он жил на свете.
И он мне ответил, что человеческой плоти и крови присуще зло, и если в них засветится добро, то кажется, будто это сам Бог сияет. Я про это не знаю, хотя мог бы кое-что возразить ему. Мне было бы легче описать вам Иегуду, будь он похож на других людей.
Но Иегуда не походил на других. Высокий и статный, выше всех нас, кроме меня, с волосами каштанового цвета, что нередко в нашем роду каханов (Кахан священнослужитель.), хотя чаще все-таки встречаются среди нас рыжеволосые, как я и Рут. Но ведь были и другие каханы, высокие и голубоглазые, и такие же красивые и статные, как Иегуда; однако у других людей, как сказал старый рабби, есть слабости, — а ведь именно слабости делают человека понятным.
Тогда мы жили в Модиине — в деревушке по пути из города к морю, — не на большой дороге, что тянется через всю страну с юга на север, более древней, чем память людская, а на одной из узких, извилистых троп, из тех троп, что мимо сосен и кедров, сгибаемых ветром, бегут с холмов, пересекают долину и врезаются в широкую кайму леса, который тянется вдоль всего берега моря. От нашей деревушки до города — день ходьбы; в ее низких глинобитных домах жило около четырехсот душ. Это была самая обыкновенная деревня, таких тысячи по всей стране — какая побольше, какая поменьше, а в общем-то все они одинаковые.
Мы все — крестьяне, кроме жителей города, где я сейчас сижу и пишу, и в этом, как и еще во многом, наше отличие от других народов. Ибо другие народы, живущие в других краях, знают два, всего только два рода людей: хозяина и раба. Хозяева вместе с теми рабами, которые нужны, чтобы им прислуживать, живут в городах, окруженных стенами, а остальные рабы — среди полей, в убогих плетеных лачугах, неприметных, как муравейники. Когда хозяева затевают войну, они собирают наемное войско, и тогда, случается, рабы, живущие в грязных лачугах в деревне, получают новых хозяев — разница небольшая, так как вне городских стен люди живут, как животные, а то и хуже животных.
Полуголые, они ковыряются в земле, чтобы накормить хозяев, не умеют ни читать, ни писать, живут без мечты и без надежды, рожают детей и умирают… Я говорю все это не от гордыни — я не горжусь тем,