— Конечно, этот идиот… — как шериф шагах в десяти впереди них сказал:
— Вот оно. — И они подошли к нему, и он увидел, где стоял мул, привязанный к небольшому деревцу, и потом следы человека, шагавшего по краю обрыва, тоже более глубокие следы, чем оставил бы один человек, как бы он ни был грузен, и опять он представил себе муку, отчаяние, безотлагательную необходимость успеть дотащить в черной мгле сквозь колючий кустарник и головокружительно неотвратимый бег секунд эту ношу, которую человек не предназначен таскать; и тут он услышал шум и треск в зарослях подальше на берегу — это кобыла — и старик Гаури орет что-то, и опять треск и топот — это, наверно, мул, и затем — ну просто какой-то ад кромешный: крики и ругань старика, истошный лай и визг собак, глухие удары ногой в тяжелом башмаке по собачьим бокам; но они уже больше не в силах были бежать, и, едва продираясь, с трудом прокладывали себе путь сквозь цепкие колючие заросли, пока наконец не выбрались на край обрыва и не заглянули вниз, в вымоину, и увидели невысокую свежую глинистую насыпь, которую кинулись разрывать собаки, и старика Гаури, который все еще отгонял их пинками и ругался, и тут они все бросились вниз с обрыва, кроме двоих негров.
— Постойте, мистер Гаури, — сказал шериф. — Это не Винсон.
Но старик как будто и не слышал. Он даже как будто не замечал, что здесь есть кто-то еще, — казалось, он даже забыл, почему он норовит пнуть ногой собак; он просто хотел отогнать их от насыпи и носился за ними, подпрыгивая на одной ноге, занеся другую для удара, и, даже когда они уже отбежали от насыпи и старались только увильнуть от него и выбраться наверх, он все еще кидался на них и осыпал их бранью, даже когда шериф схватил его за его единственную руку и остановил.
— Посмотрите на эту землю, — сказал шериф. — Вы что, не видите? Он так торопился, что даже и не закопал его. Это был второй, и он спешил, потому что уже почти рассвело и ему надо было его спрятать.
И теперь все они увидели: низенькая кучка свежей земли под самым обрывом, а в откосе над ней — глубоко врезавшиеся, яростные следы лопаты, как будто он рубил землю, вонзаясь в нее с размаху лезвием лопаты, как топором (и он опять представил себе это отчаяние, безотлагательность, неистовую рукопашную схватку с грузной, невыносимой инертностью земли), пока от нее не откололось и не рухнуло вниз столько, чтобы скрыть то, что ему надо было скрыть.
На этот раз им не понадобилось даже и лопаты. Тело было едва прикрыто; собаки уже раскидали землю, и он только теперь понял всю силу этой безотлагательности и этого исступленного отчаяния: обезумевший банкрот, доведенный до исступления крахом времени, которого у него не осталось даже настолько, чтобы скрыть улики своего исступления и причину безотлагательности, — ведь это было уже после двух ночи, когда они с Алеком Сэндером, оба торопясь изо всех сил, снова засыпали могилу; так что к тому времени, как убийца, мало того что один, без помощи, но еще и после того, как он со вчерашнего вечера после захода солнца уже раскопал однажды шесть футов земли и снова засыпал обратно, выкопал второе тело и снова еще раз засыпал могилу, верно, уже совсем рассвело, больше чем рассвело — должно быть, само солнце подстерегало его, когда он второй раз спустился по склону и потом через заросли к рукаву, само утро сторожило его, когда он свалил труп с обрыва и судорожно стал рубить глинистую землю, сбрасывая ее вниз, только чтоб хоть как-нибудь временно прикрыть тело, — так жена в судорожной поспешности отчаяния бросает свой пеньюар на забытую перчатку любовника; оно (тело) лежало ничком, и виден был только проломленный сзади череп, затем старик нагнулся и своей единственной рукой дернул его каким-то деревянным рывком и перевернул на спину.
— Да, — сказал старик Гаури своим высоким, бодрым, далеко слышным голосом. — Это Монтгомери, он самый, черт побери. — И выпрямился, худой, быстрый, как соскочившая часовая пружина, и сразу завопил, закричал, подзывая собак: — Эй, эй, сюда! Мальчики! Ищите Винсона!
И тут дядя закричал тоже, стараясь, чтобы его услышали:
— Постойте, мистер Гаури! Постойте. — Потом шерифу: — Значит, он поступил так по-идиотски просто потому, что у него времени не было, а не потому, что он идиот. Я просто не могу допустить дважды… — и он поглядел по сторонам, окидывая всех быстрым взглядом. Он задержал его на близнецах.
— Зыбучий песок, где это? — резко спросил он.
— Что? — отозвался один из близнецов.
— Зыбучий песок, — сказал дядя. — Зыбучий песок на дне в русле рукава. Где это?
— Зыбучий песок? — сказал старик Гаури. — Сукин сын! Бросить человека в зыбучий песок, адвокат? Моего сына в зыбучий песок?
— Помолчите, мистер Гаури, — сказал шериф. И, обращаясь к близнецам: — Ну? Где же?
Но он ответил раньше. Он уже несколько секунд порывался. И теперь сказал:
— Это у моста, — потом, сам не зная почему, да это и не имело значения:
— Только на этот раз это был не Алек Сэндер. Это Хайбой.
— Под мостом через шоссе, — поправил близнец. — Где всегда.
— Да, — сказал шериф. — А кто это такой Хайбой?
И он только хотел ответить, как вдруг старик, который, казалось, забыл даже и о своей кобыле, ринулся вперед и прежде чем кто-нибудь из них успел двинуться с места, прежде даже, чем сам он успел двинуться, уже пробежал несколько шагов по расступающемуся под ногами песку и, пока они еще только стояли и смотрели, повернулся и с тем же кошачьим проворством, с каким он тогда вскочил на лошадь, ринулся вверх по откосу, цепляясь своей единственной рукой и топча и ломая сучья, прямо напролом, через чащу, и скрылся из виду, прежде чем кто-либо из них, кроме двоих негров, которые не сходили с откоса, успел подняться на берег.
— Живо. Задержите его! — крикнул шериф близнецам. Но они не успели. Они бросились за ним, первым — один из близнецов, потом все вперемежку, и оба негра тоже, через колючий кустарник, через заросли, назад вдоль рукава, и выскочили на берег в расчищенной полосе отчуждения под дорогой у самого моста; он увидел съезжавшие вниз следы копыт Хайбоя, там, где он почти спустился к воде и шарахнулся назад, пенящиеся струи ручья, задержанного бетонным устоем напротив и сбегающего дальше узкой лентой, которая своим ближним к нему краем сливалась незаметно с широкой полосой мокрого песка, такого гладкого, нетронутого и неразличимого своей поверхностью с водой, как если бы это было пролитое молоко; он шагнул, перескочил через длинный ивовый шест, валявшийся на самом краю обрыва и покрытый фута на четыре в длину тонким налетом присохшего песка, вот так же, как когда сунешь палку в ведро или в бак с краской, и шериф только крикнул близнецам впереди: «Держите его!» — он увидел, как старик уже прыгнул и летит с обрыва и без всплеска, без всякого звука продолжает лететь не сквозь эту гладкую поверхность, а мимо нее, как если бы он не провалился, а прыгнул мимо выступа скалы или подоконника — и вдруг, исчезнув до половины, остановился так же внезапно, без сотрясения, без толчка; просто застыл неподвижно, как если бы ему отсекли ноги до бедер взмахом косы, оставив его торс стоять торчком на гладком, бездонном, похожем на молоко песке.
— Все в порядке, ребята, — зычно и бодро крикнул старик Гаури. — Он здесь. Я на нем стою.
Один из близнецов снял с мула аркан и кожаные поводья и подпругу с кобылы, оба негра, орудуя лопатами, как топорами, бросились рубить ветки, в то время как все остальные таскали сучья, и жерди, и все, что только можно было найти, обломать и притащить, и затем оба близнеца и оба негра, оставив башмаки на берегу, сошли в песок, а с гор непрерывно доносился мощный немолчный ропот сосен, но пока еще никаких других звуков, хотя он все время напряженно прислушивался, поглядывая в обе стороны дороги, оберегая не величие смерти, потому что в смерти нет величия, а хотя бы некоторую благопристойность, минимум благопристойности, которая должна быть последним беспомощным правом каждого человека, пока бренные останки, покинутые им, не укроют от осмеяния и срама; тело теперь показалось ногами вперед, его выдирали, раскачивая, из невообразимого засоса; выволоченное рывками, с натугой, самодельной снастью, оно наконец вырвалось из песка с легким хлюпающим звуком, какой иногда издают губы, может быть, во сне, и на гладкой поверхности — ничего, легкая набежавшая морщинка, уже разгладившаяся и исчезнувшая, как слабый след тайно мелькнувшей улыбки; и потом, уже на берегу, когда они стояли над телом и он, настороженно, как никогда, с какой-то исступленной поспешностью, будто сам убийца, прислушивался, оборачиваясь то в одну, то в другую сторону дороги, хотя там по-прежнему ничего не было видно, и глядел на старика, покрытого, точно тот ивовый шест, тонким слоем песка до самого пояса, как он стоит, не сводя глаз с тела, лицо перекошено, и верхняя губа, искривившись, вздернулась