- Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
- Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе - гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались - то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее - и туда, на Мхи.
- От кого приходимцы?
- То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина - злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова... Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул...
- Отпустили, ироды! - завизжал князь.
- Как бы не так! - молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. - Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом...
- Чей подпис?
- То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю- кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
- На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг...
- Видать, новое нечто пронюхали! - сказал Мехоношин. - Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно...
- Да как размышлять, коли Ржевский едет?
- Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище - и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет...
- Да ты научи, чего мне делать? - забормотал князь. - Как мне жить-то, господи преблагий...
- Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
- А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, - кто распознает, какой смертью он кончился?
- Где же сих людей взять?
- Коли крепко занадобится - отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было...
- Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне...
- А ты бы то письмо Ромодановскому - дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет - письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись - и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый - Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб - со второй, с третьей пытки кончился бы...
Мехоношин подумал, добавил:
- Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали...
- Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли...
- На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины...
- Что же делать-то? - дребезжащим голосом спросил Прозоровский. Пропадать нам теперь?
- Которые не до конца доделывают - тем пропадать! - безжалостно ответил Мехоношин. - Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить - есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается...
Воевода совсем помертвел, взмолился:
- Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи...
Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил...
В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет - хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах...
- Вишь, как! - шепотом промолвил Прозоровский.
- Да уж так, - усмехнулся Мехоношин. - Видать, дошла челобитная...
- С чего ж оно тебе видать? - спросил воевода. - Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла - разве так обернулось бы?
- Дошла, дошла челобитная, батюшка! - встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления - это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо...
И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери - звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу...
- Ты... куда? - по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: - Иди, иди! Иди уж...
Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.
- Что ж теперь делать станем? - спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. - Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?
- В вотчинку? - с недобрым смешком произнес Мехоношин.