нарушили клятву на рисовой водке, когда пошли за Грабо, и всё-таки, должно быть, не совсем в этом уверены; там видно будет… В конце концов, в лесу они ещё сильнее, чем здесь.
— Всё равно подыхать, так, может, всё-таки ухлопать хоть нескольких. Вот как раз двое оттуда пожаловали, видите? И с другой стороны четверо… пятеро, о, шестеро, их уже восемь, неужели всё? Для начала неплохо. Ну а если попробовать смыться? Соорудим баррикаду…
— А лес?
Клод снова умолк. Перкен прислушался: до них донёсся звук катившегося котла.
— Раньше ночи они не станут поджигать, — продолжал он. — Единственная для нас возможность — это бежать с наступлением темноты. Сражаться, воспользовавшись ночной темнотой, прежде чем…
— Мне бы всё-таки чертовски хотелось ухлопать хоть нескольких! Вон там разгуливает как раз один, у моего револьвера ушки на макушке… Ты уверен, что не следует заняться им?
Он показал на обойму с патронами.
— Одного ухлопаем, на его место придут двое…
— Точно…
Это заговорил Грабо. Стало быть, голосом, одним только голосом, можно было выразить такую ненависть. Этот человек, который был тут, с ними… В его голосе слышалась не только ненависть, но полная уверенность. Клод с изумлением смотрел на него: бескровная кожа человека из подземелья и в то же время плечи борца… Его, как и храмы, тоже затронул тлен Азии. Человек, который решился уничтожить свой глаз, попытался проникнуть один, без всяких гарантий в такой район. «Дальше-то револьвера никуда не уйдёшь…» Ужас бродил в эту секунду и рядом с ним, и рядом с мои.
— Боже мой, неужели и в самом деле нет никакой возможности…
— Кретин!
Гораздо красноречивее, чем это оскорбление и даже голос, измождённое лицо Грабо, казалось, говорило: нет возможности, когда это не нужно, а когда необходимо, случается, что уже и не можешь. «… Стоит только захотеть…» Речь шла о чём-то таком, где ему, Клоду, места почти не оставалось… Вытянув руку и направив дуло к виску, он поднял свой револьвер, хотя и чувствовал всю абсурдность этого жеста и знал, что если бы выстрелил, то в последний момент повернул бы оружие против Грабо, чтобы стереть это лицо, эту ненависть, это присутствие — дабы тем самым уничтожить это доказательство своего человеческого удела, — так убийца отрезает разоблачающий его палец. Почувствовав внезапно тяжесть револьвера, он уронил руку: абсурд отступал с неудержимой силой отлива; от него остались жалкие останки, и, верно, потому мрачные тени в конце площади, копья и дикие рога, запечатлённые на небосклоне, впервые, казалось, утратили свою силу. Правда, всего лишь на мгновение. Довольно было, чтобы распрямился один мои. Он едва не упал, уцепился за своего соседа, тот закричал, приглушённый расстоянием звук медленно прокатился по поляне, и она утратила свой окаменевший вид засады. С противоположной стороны мои всё прибывали; но, сидя на корточках или передвигаясь, с самострелами или с копьями в руках, они неизменно останавливались на краю площади, теснясь, толкаясь у таинственной черты, похожие на собак или на волков; казалось, какая-то неведомая сила не давала им переступить эту черту. Живым оставалось только время, такое тягостное на пустынной площади; минуты стали пленницами этого скопища зверья, обретавшего черты вечности, словно в целом мире не должно уже было случиться ничего, что могло бы запасть им в головы, словно жить, сносить тяжесть часов — в том числе и того часа, который обещал прогнать краски с неба, часа, когда померкнет свет и тут же последует поджог, — было для белых равносильно тому, чтобы окончательно смириться с неизбежностью сносить гнёт этого живого барьера, возведённого перед гигантскими кольями, чтобы окончательно понять, что пленение это и было подготовкой к рабству. Загонщики, похожие на хищников в засаде — как и у тех, у них вся жизнь сосредоточилась во взгляде, — не сводили глаз с хижины, главного центра ловушки. Стоило Клоду навести бинокль на чью-либо голову, и он тотчас натыкался на глаза; а когда опускал его, эти алчные звериные взгляды терялись в отдалении, и всё-таки прямо перед ним маячили эти прищуренные веки, эти вытянутые собачьи шеи.
Тут вдруг появились новые воины, опиравшиеся на самострелы; казалось, это раздвоились их собратья; они, как муравьи, двигались всё время вдоль таинственной линии куда-то влево. Их скрывала стена хижины, Перкен продырявил её и увидел почти рядом усыпальницу с двумя громадными зубастыми идолами, вцепившимися руками в свои органы, выкрашенные в красный цвет, а за ними — какую-то хижину. Мои наверняка передвигались за этой хижиной, которую собирались, видно, занять, однако все отверстия в ней были закрыты решётками, и движения внутри не было заметно. Цепочка мои исчезала за ней, точно в люке, и всё это полчище, которое мало-помалу приближалось, как только его переставали видеть, направлялось к этому похожему на осиное гнездо, жужжащему, замурованному фасаду, стоящему за деревянными органами с вонзившимися в них скрюченными пальцами. Фасад этот, хоть и казался застывшим, тоже жил потаённой жизнью, угрожая теми, кто за ним скрывался, этими недочеловеками, исчезавшими там и сразу же преображавшимися в грозное ничто…
— Чего они хотят этим добиться? — шепнул Клод. — Приблизиться к нам?
— Тогда их не было бы так много.
Перкен снова взял бинокль и почти тотчас замахал рукой, словно подзывая Клода, но сразу убрал руку, чтобы держать бинокль прямо. Затем передал его Клоду.
— Посмотрите на углы.
— Ну и что?
— Ниже, у самого пола.
— Что вас беспокоит? Штуковины, которые торчат там, или дырки?
— Это одно и то же: штуковины — это самострелы, а дырки — для того чтобы расставлять новые.
— Ну и что?
— Их больше двадцати.
— Когда мы начнём стрелять, вряд ли эти решётки помогут им!
— Они ведь лежат, так что мы потеряем много патронов. К тому времени станет совсем темно. Они нас увидят, потому что эта хижина будет гореть, а мы почти ничего не увидим.