За грядой гор территория Перкена сама себя защищала, придавленная сиротливым одиночеством своих хребтов без костров. С другой стороны — железная дорога. Если Перкен умрёт, Клод будет отброшен назад, к дожидавшимся его барельефам; никогда стиенги сами по себе не осмелятся напасть на железнодорожную линию.

Перкен погружался в тупое оцепенение. У самых его ушей перехлёстывалось тонкое комариное жужжание; боль от укусов, казавшаяся прозрачной, наслаивалась, словно филигрань, на боль от раны. Она тоже то подступала, то отпускала, усиливая жар, обрекая Перкена на кошмарную борьбу с желанием прикоснуться к себе, и казалось, будто другая боль так и подстерегает его, выставляя в виде приманки эту. Внезапно его внимание привлёк какой-то звук; оказалось, это его пальцы, точно завороженные жгучими укусами насекомых, судорожно стучали по бортику повозки, а он даже не замечал этого. Всё, что он думал о жизни, под воздействием лихорадки распадалось, разлагалось, будто тело в земле; слишком резкий толчок вернул его на поверхность жизни. Он очнулся в ту же секунду, сознание его прояснилось от услышанной фразы Клода и движения повозки, слившихся для него воедино; он до того ослаб, что не различал уже своих ощущений, и это нестерпимое пробуждение возвращало его одновременно и к жизни, от которой ему хотелось бежать, и к самому себе, а себя ему терять не хотелось. Употребить свою мысль хоть на что- нибудь! Он попробовал приподняться, чтобы взглянуть на новый костёр, но не успел он пошевелиться, как далеко впереди разорвалась мина; земля после взрыва падала с громким влажным хлюпаньем. Собаки мои завыли.

— Главное — это колонна, Клод. Пока железная дорога не кончена, её ещё можно обезвредить. Все коммуникации находятся в глубине; надо будет перерезать их достаточно далеко отсюда, изолировать начало линии, захватить оружие… Тут нет ничего невозможного… Только бы мне добраться! Проклятая лихорадка… Когда я выкарабкаюсь, мне хотелось бы по крайней мере… Клод, ты меня слышишь?

— Ну конечно.

— Пускай хоть моя смерть заставит их быть свободными.

— Тебе-то что до этого?

Перкен закрыл глаза: разве можно заставить живого понять себя?

— Ты опять не чувствуешь боли?

— Чувствую, но только при очень сильных толчках. Правда, я чересчур ослаб, так что вряд ли это нормально… Верно, снова заберёт…

Он взглянул на вершины гор, потом на холм, где только что взорвалась мина. Чтобы навести бинокль, ему пришлось упереться в дерево повозки; голова его болталась из стороны в сторону; наконец он сумел удержать её.

«Теперь я не смог бы даже стрелять…»

Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился шум падения деревьев, и всё-таки каждую секунду он слышал его в биении своей крови; он знал, что у себя он вылечится, и в то же время не сомневался, что должен умереть, что над соцветием надежд, воплощением которых он был, мир захлопнется, замкнутый этой железной дорогой, словно цепями узника, и ничто на свете, ничто и никогда, не возместит боли ни прошлых его страданий, ни нынешних; быть человеком ещё более абсурдно, чем быть умирающим… Столбы густого дыма от костров мои, которых становилось всё больше, вздымались вверх в полуденном пекле, заволакивая горизонт, подобно гигантскому частоколу; зной, лихорадка, повозка, жгучие укусы, лай собак, шпалы, которые сбрасывали там, как сбрасывали бы лопатами землю на его тело, — всё это мешалось с частоколом столбов дыма и могуществом леса, с самою смертью — поистине нечеловеческое пленение без всякой надежды. Песнь комаров заглушал теперь вой собак, катившийся из конца в конец долины; из-за холмов им вторили другие; гомоном полнился лес до самого горизонта, крики заполняли все свободное пространство между столбами дыма. Да, он самый настоящий пленник, всё ещё запертый в мире людей, словно в подземелье, окружённый всё теми же опасностями, и этими кострами, и этой абсурдностью, — куда до всего этого подземным тварям. Рядом с ним Клод, который будет жить, который верит в жизнь, как другие верят в то, что терзающие вас палачи тоже люди, — ненавистный Клод. Один. Один со своей лихорадкой, сотрясавшей его с головы до колена, и этой неизменной штукой, лежавшей на его ноге, — рукой. За последние дни он несколько раз видел её такой: свободной, отстраненной от него. Лежа преспокойно на его ляжке, она словно глядела на него, разделяя одиночество, в которое он погружался с ощущением горячей воды на всей коже. Очнувшись на мгновение, он вспомнил, что, когда начинается агония, руки сводит судорога. Он был в этом уверен. В неудержимом беге к такому примитивному миру, как мир леса, жестокое сознание не покидало его: рука эта была здесь, белая, завораживающая, с пальцами, лежавшими выше тяжёлой ладони, и ногтями, впившимися в ткань коротких штанов, словно пауки, повисшие на своей паутине, а краем лапок зацепившиеся за горячие листья; она была здесь, прямо перед ним, в бесформенном мире, где он барахтался, как другие барахтаются в вязких глубинах. И никакая не огромная, самая обыкновенная, простая, но живая, как глаз. Смерть, это и была смерть.

Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.

Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.

Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату