еще клеймо литературное.
На Петровке мы впервые узнали, какие последствия влечет за собой судимость. «Куда вы едете?» — спросил милицейский чин, вручивший О. М. отказ: он должен был отметить на «деле», куда мы отправляемся. «Обратно в Воронеж», — ответил О. М. «Поезжайте, — сказал милицейский чин, но тут же прибавил: — Только вас там не пропишут». Оказалось, что по приговору «минус двенадцать» перед О. М. закрывалось двенадцать городов, но, отбыв три года, он лишался права жить в семидесяти с лишним городах — и при этом на всю жизнь.
«А если б я остался в Воронеже?» — спросил О. М. Милицейский объяснил, что «у нас еще имеются недочеты в работе», поэтому про О. М. могли забыть, но только на время, а потом все равно выселили бы из запрещенного города. Сейчас нас это уже не удивляет: мы привыкли к тому, что прописка — это высокий барьер, через который могут перескочить только призовые скакуны. Никто, кроме вызванных на работу, не может прописаться ни в одном городе, и для прописки нужен паспорт, а есть много категорий людей, лишенных этого документа. Такие вообще не могут двинуться с места. Многие среди нас и сейчас не понимают, что паспорт в нашей стране — тоже настоящая привилегия. Но в 37 году это было новшество, и О. М. серьезно сказал: «Прогресс».
«Попробуй еще раз подать без меня, — посоветовал мне О. М., когда мы вернулись домой. — Ведь у тебя никакой судимости нет»…
Это был первый и единственный случай, когда он попробовал отделить мою судьбу от своей. И я решила попытать счастья: это тоже был первый и единственный случай, когда мне захотелось спасти квартиру.
За столиком в большом зале сидели главные милиционеры города. Получив отказ, я захотела узнать причину. «Судимость», — сказал милицейский. «У меня нет судимости», — возмутилась я. «Как нет? — удивился чин и порылся в бумагах. — Вот, Осип, судимость»… «Это мужчина — Осип, — упорствовала я, — а я женщина — Надежда»… Чин признал мою правоту. «В самом деле, — сказал он, но тут же пришел в ярость: — а при чем здесь, что он мужчина? Он вам кто? Муж?»
Милицейский встал и хлопнул кулаком по столу: «А вы знаете, что такое пятьдесят восьмая статья?» Он что-то еще кричал, а я в страхе убежала, хотя прекрасно понимала, что ярость у него напускная и он, отказывая мне, просто выполняет инструкцию и не знает, что мне ответить на мои домогательства. Мы все и всегда выполняли инструкции и, если нам перечили, внезапно меняли тон. Кое-кому повезло, и инструкции, которые они выполняли, были вполне невинного свойства, вроде отказа в медицинской справке, снятия студента со стипендии или отправки кончившего вуз в неугодное ему место. Другие по приказу начальства били наотмашь кулаком, выселяли и арестовывали. Вопрос решался только профессией выполнявшего приказы. Я бы не испугалась, если б на меня накричал желчный милиционер, но устами этого говорило государство, и с тех пор я не могу без дрожи войти в милицию, тем более, что наши нелады продолжаются и я всегда живу не там, где меня сочли бы полномочной гражданкой. От Мандельштама я унаследовала бездомность и полное отсутствие корней. Именно поэтому меня забыли выкорчевать.
Мандельштам ждал меня на улице. Что нам оставалось делать, как не вспомнить гумилевскую пародию на стихи о Венеции, которая называлась «Милицейская Венера»: «человек родится, он же умирает, а милиция всегда нужна»… И мы пошли домой — в дом, который уже не был нашим домом.
Случайность
Судьбы наши не захотели разделиться, но именно то, что тогда они не разделились, отделило мою гражданскую судьбу от мандельштамовской: бродячая и бездомная, в чужом кругу, среди чужих людей, я меньше о нем напоминала, чем живи я в писательском доме или вообще в Москве. За мной, конечно, всюду следовало мое досье, личное дело, заведенное на меня органами, но я числилась «за Москвой» и провинциальные доносы меня не сгубили. Благодаря Костыреву, который выгнал меня из дому, и накричавшему на меня милиционеру я уцелела. Если б я осталась в Фурмановом переулке, писатели, соблазненные жилплощадью или из чисто государственных побуждений, непременно напомнили бы обо мне властям предержащим.
Меня спасла случайность. Нашими судьбами слишком часто управляли случайности, но в большинстве случаев они были роковые и случайно приводили людей к гибели. Я много наблюдала таких случайностей, когда часами стояла в очередях с передачей денег или за справкой в прокуратуре. Однажды я видела женщину, у которой случайно забрали сына вместо его однофамильца и соседа, которого в момент ареста не было дома. Женщине удалось пробиться куда-то и доказать, что в ордере, по которому забрали ее сына, стояло имя и отчество его соседа. Ей пришлось для этого свернуть горы, и она это сделала. Уже пришел приказ об освобождении, но тут выяснилось, что сына нет в живых. Он погиб по дикой случайности, а сосед случайно выжил и скрылся.
Женщина — дело было в прокуратуре — рыдала и выла, узнав о смерти случайно забранного сына. Прокурор вышел из своей клетки и накричал на нее с такой же напускной яростью, как милиционер — на меня. Кричал он из воспитательных целей: разве можно выполнять ответственную прокурорскую работу, не обеспечив себе тишины? Обязанности прокурора заключались в том, что он давал справки — одному говорил: десять лет, другому: десять без права переписки. Справок о смерти здесь не выдавали; женщина, у которой умер сын, отличалась, видно, неслыханной хваткой, раз добилась объяснения, почему не возвращается ее сын. О смерти обычно узнавали случайно или не узнавали вовсе, а что такое — «без права переписки», тогда еще не понимали.
Вокруг кричащего прокурора и воющей женщины собрались люди из очереди. Они тоже не одобряли крикунью. «Что уж тут плакать, — резюмировала какая-то терпеливая баба, тоже справлявшаяся о сыне, — теперь уж не воскресишь… Только нас задерживает». Скандалистку вывели, и снова водворился порядок. У советского человека развито особое уважение к учреждениям, или, как это называлось раньше, присутственным местам. Если бы сын умер дома, никто не возмутился бы крику и причитаниям матери, но внутренняя дисциплина не позволяла шуметь в присутственных местах. Все мы отличаемся поразительной выдержкой. Мы умели прийти на службу после ночного обыска и ареста близких и там улыбаться, как всегда. Улыбаться нам полагалось. Нами руководил инстинкт самосохранения, страх за своих и особый кодекс советских приличий. При втором аресте сына Анна Андреевна нарушила этот кодекс: она взвыла в присутствии тех, кто пришел за Левой. Вообще же она держалась хорошо и даже заслужила одобрение Суркова: «Анна Андреевна так поразительно держала себя эти годы»… А попробуй держи себя иначе, когда там у тебя заложник… Случайность ли, что почти никто из нас не нарушал правил советского приличия? А вот О. М. их не соблюдал совершенно. У него не было никакой выдержки. Он шутил, кричал, ломился в закрытые дери, ярился и не переставал удивляться тому, что происходит, до последней минуты.
Сейчас моя выдержка и самодисциплина ослабели, и я пишу эти страницы, хотя нам объяснили, что вспоминать те годы надо умеючи. Единственная разрешенная форма подобных воспоминаний — показ того, что человек в любых условиях остается верным строителем коммунизма и умеет отличать главное — нашу цель — от второстепенного — своей собственной искалеченной и растоптанной жизни. О правдоподобии этой концепции не позаботился никто: без этого можно обойтись… Выдвинули ее, как будто, люди, проведшие полжизни в лагерях, а те, кто их на каторгу загнал, одобрительно кивнули. Мне только раз пришлось столкнуться со сторонником этой концепции — между мной и ими стоят непроницаемые социальные перегородки, и эта встреча могла состояться только случайно.
«Что это еще за Солженицын? Ваши все о нем говорили», — спросил меня мой сосед по купе — я ехала в Псков из Москвы, и меня провожала целая ватага, взволнованная и радостная, потому что накануне мы узнали, что Твардовский наконец добился разрешения напечатать рассказ Солженицына в «Новом мире». Поглядев на своего насупленного спутника, я сразу поняла, что между нами существует незримая связь на манер сообщающихся сосудов. Есть, впрочем, разница: жидкость в сообщающихся сосудах колеблется, пока не сравняются уровни, а наше с ним душевное состояние никогда не бывает на одном уровне — чем выше у него, тем ниже у меня, и наоборот.
Я рассказала про Солженицына и узнала его приговор: зря печатают… 'Читали рассказ «Самородок» [240]?… Можно бы обойтись без него, но все-таки есть воспитательная идея'… На мои возражения он сказал: «Надо понимать — это была историческая необходимость». «Почему необходимость, — возразила я, — ведь говорят, это случайность: плохой характер Сталина». «С виду вы человек образованный, а Маркса плохо читали. Забыли, что ли, что случайность — это неосознанная необходимость?»… Это означало, что не будь Сталина, кто-нибудь другой загнал бы в лагеря всех этих людей…