где он выбрасывался из окна, ни Воронеж, с его изоляцией, безработицей и милицейским окошком в недоступный мир неподнадзорного существования.
А кому она могла объяснить, кто она и о чем думает, после 1958 года? Нескольким близким людям, и так ли уж всем без риска? Нет, к этим двадцати годам надо прибавить еще десять, как минимум (за счет 20-30- х), и двадцать последних (60 — 70-е). Н. Я. так и не вышла из «невероятного мира» (кровавой и коварной войны с народом и его цветом — интеллигенцией). И ее друзья успокоились за нее, может быть, только у церковных стен, где мир загробный, в смысле — вечный, проходит так близко, что приобщает к катарсису.
Ей это чувство давалось редко. Она была человеком остросоциальным и, когда перестала бояться за себя и О. Э. (все было или издано, или надежно спрятано), продолжала бояться за друзей. И делала все непозволительное (зарубежные публикации, встречи с иностранцами), преодолевая смертельный страх. Отсутствие страха — патология, говорила она. И называла тех, кто гордится этим, непугаными идиотами.
Но она знала разницу между просто «плохо» и нашим «седьмым горизонтом», между временем «сравнительно вегетарианским» (когда сажают не всех подряд) и сталинщиной. И считала, что ей очень повезло. Наверно, она была права.
Я познакомился с Н. Я. в начале ее «третьего периода». Она «уволилась», как всегда, недобровольно, не доработав нескольких лет до полной пенсии. И, прописавшись в Тарусе у Оттенов, ездила в Москву добиваться реабилитации О. М. В Москве, как и в прошлые годы, жила у Василисы Георгиевны Шкловской. В. Г. приезжала с семьей на лето в Тарусу и селилась поблизости. Это была попытка восстановить хоть какое-то подобие жизни, склеить первый и третий периоды.
— Не рассчастливливайтесь, Наденька, — улыбалась В. Г. — Мы выжили только потому, что не были оптимистами.
В Тарусе в то время, кроме Оттенов, жили Паустовские, Аля Цветаева, дочь Марины, и отдельно, за забором — Анастасия, сестра Марины, поэт Аркадий Штейнберг с семьей, за рекой — Поленовы, а на лето приезжали Николай Заболоцкий, Николай Степанов, Фрида Вигдорова, другие писатели и художники. Ссыльные, бывшие ссыльные, просто интеллигенты составляли здесь «кланы» в духе лучших традиций окраинных «городков империи». Таруса выглядела именно таким городком, воздух которого делал человека свободным. Хотя была она окраиной всего лишь области — не страны, — а бездорожье, отделявшее ее от начальства, не превышало 60 верст.
Поэтому «рассчастливливаться», и верно, опасно было. Но и невозможно было устоять перед соблазном. И люди в Тарусе в ту пору (неважно — по недомыслию или — напротив) говорили прямее, обменивались рукописями и книгами, совершали поступки. Это был «хвост» оттепели. Не прищемили его и после выхода «Тарусских страниц». Похолодало в Тарусе только в конце 60-х, когда Н. Я. там уже не было, а место интеллигентов с их «гнилым гуманизмом» заняли младореволюционеры, лишенные этого предрассудка и хорошо прослоенные провокаторами.
Что останется от нашего глухонемого времени (глухого к предостережениям прошлого (хотя бы Ф. М. Достоевского) и почти не оставившего по себе неподцензурного слова)? Для внутреннего пользования писались доносы, жалобы, отчеты. Для внешнего — наша разрешенная литература. И то и другое — ложь: ложки дегтя достаточно на любое количество страниц.
Писем, как жанра, не было, дневников не было: опасно для жизни. Несколько книг на заре «тысячелетнего царства», несколько — на закате. Кое-что из написанного «в стол», где всегда недостает кислорода. И — воспоминания.
Книги, написанные сейчас, будут про сейчас. Прошлое не надо доигрывать на современных подмостках — это будет новая ложь.
У В. Г. Шкловской была абсолютная память, и мало кто, как она, понимал наше время. Но воспоминаний она не оставила. Она говорила: есть правда и есть правда-матка («Я правду про тебя порасскажу такую, что хуже всякой лжи…»), и «правду-матку» не рассказывала. Хотя и забывать не советовала. Чтобы сохранить эмоциональную память. В которой только и дышит время.
Может быть, потому она не оставила воспоминаний.
И, может быть, потому воспоминания Надежды Мандельштам мне представляются (из всего, читанного мною) самыми точными («Все правда», — сказала В. Г.) и самыми яростными: они не только о времени, но и из времени, из той его крови, что вся пополам, из боли, причиненной тебе и тобою, из черт, враждебных тебе и присущих всему…
Она единственная «располагала (говоря словами О. М.) свободой», необходимой для честного творчества. Даже большей, чем ее самые свободные современники Василий Гроссман и Александр Солженицын: они все-таки рассчитывали, хотя и немало сомневаясь, на публикацию
Неудивительно, что из всего культурного наследия приходит на память «Житие» протопопа, когда читаешь Н. Я. Особенно тому, кто знал ее собственное житие, столь же судьбоносное для нашего времени, как и ее книги.
В пору «гниения», которое пришло на смену «оттепели», нигде не готовилось будущее так интенсивно и точно, как в кругу Н. Я., в Тарусе или в Москве, где непонятно из чего (из «пустоты» — говорили мы) склублялись возле нее новые люди. Н. Я. удивлялась этому и объясняла: они самозарождаются. А главное, самозарождались (и собирались вокруг Н. Я.), чтобы разговаривать.
Собираться было не принято и опасно (безопасно это стало совсем недавно), а тогда без водки не умели, да и боялись собираться для разговора. Зато научились так разговаривать, чтобы ничего не сказать. Чтобы — не дай Бог! — не выявить себя словом, но лучше — спрятаться за него.
Позже, уже на Большой Черемушкинской, мы прятались за бутылку.
— Откиньте занавески, — говорил Гельфанд, — и поставьте бутылку на стол. Пусть видят, что мы как люди…
Но чтобы прятаться за бутылку, надо было вернуть в отношения слово — откровенное и думающее. Мало кто из старших ставил себе такую задачу. По сути дела — восстановление общества.
В комнатке за кухней у Шкловских помещалось и восемь, и десять человек — сколько приходило к Н. Я. Но случалось (особенно в начале 60-х), когда она звала к себе кого-нибудь одного («тесно, нечем дышать»). Остальные ждали в столовой. Не все с первого раза прошли это «собеседование», некоторые вообще не прошли. А многие так и не поняли «отборочной функции» этих неоднозначных бесед.
Не громко ли это звучит — восстановление общества? И не наивно ли — с общения его нескольких одичавших представителей? Но, может, вы знаете, как это сделать иначе?
Н. Я. знала, что она делает, понимала, кому путает карты, и не забывала об осторожности.
— Почему не эмигрировала она? — спрашивают сейчас. — Когда так боялась ареста и мечтала, как о немыслимом для многих ее современников, — умереть в своей постели.
Потому же, почему не эмигрировали Осип Мандельштам и Анна Ахматова. «Вы помните, — спросила Н. Я. одного соблазнителя, — почему отказался бежать Сократ?»
«Он был гражданином», — кажется, уточнила она. А гражданин не свободен от очень немногого: от совести, десяти заповедей и судьбы своего народа… Это — почти интеллигент.
Куда мы годились — на что? — в мутные шестидесятые?
Мы считали себя интеллигентами, хотя были грамотеями (каких сегодня тысячи) и отчасти — карбонариями (то есть грамотеями с сомнительным поведением).
Нас можно было прикормить — не поскупиться! — что, кстати, и делалось, и тогда мы вошли бы в славную надстройку над нашим, как теперь выяснилось, несуществующим базисом.