«А Леопарди? — подумал Ганс Касторп. — Ведь он явно отчаялся даже в науке и прогрессе? А сам Сеттембрини, господин школьный учитель? Он тоже болен и постоянно возвращается сюда наверх. Кардуччи он доставил бы мало радости». Вслух же Ганс Касторп сказал:
— Как вы добры! Девушка может в любой день отправиться на тот свет, а вы это называете распущенностью! Тогда уж объяснитесь точнее. Если бы вы сказали: болезнь является иногда результатом распущенности, это было бы еще понятно…
— Вполне понятно, — перебил его Сеттембрини. — Клянусь честью, вы были бы довольны, если бы я этим и ограничился.
— Или если бы вы сказали: болезнь иногда служит оправданием для распущенности, с этим я тоже мог бы еще согласиться.
— Grazie tanto![77]
— Но утверждать, что болезнь — просто-напросто особая форма распущенности, то есть не возникла в результате распущенности, а сама — лишь особый вид распущенности? Это же парадокс!
— О, прошу вас, инженер, не передергивайте! Я презираю парадоксы, я ненавижу их! Отнесите все, что я высказал вам насчет иронии, и к парадоксальности, скажу даже больше! Парадокс — ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа, вот уж это — величайшая распущенность! А вообще я констатирую, что вы опять берете болезнь под свою защиту.
— Нет, но вы вот утверждаете очень интересную вещь — прямо отдает Кроковским и его понедельничными рассуждениями. Он тоже считает, что болезнь — явление вторичное.
— Он не вполне чистоплотный идеалист.
— Что вы имеете против него?
— Именно это.
— Вы плохого мнения о психоанализе?
— Когда как! И очень плохого, и очень хорошего, инженер, то и другое.
— Что вы имеете в виду?
— Психоанализ хорош, если он — орудие просвещения и цивилизации, хорош, поскольку он расшатывает глупые взгляды, уничтожает врожденные предрассудки, подрывает авторитеты, — словом, хорош, когда он освобождает, утончает, очеловечивает и делает рабов зрелыми для свободы. И он вреден, очень вреден, поскольку тормозит деяние, подтачивает корни жизни оттого, что не в силах дать ей форму. Такой анализ может стать делом весьма не аппетитным, столь же не аппетитным, как смерть, с которой он, собственно говоря, и связан, — он сродни могиле и ее подозрительной анатомии…
«Вот оно — рыканье льва», — подумал Ганс Касторп, как думал обычно, когда Сеттембрини высказывал какое-либо педагогическое суждение. Но вслух он лишь заметил:
— Мы недавно занимались в нашем подвале световой анатомией. По крайней мере так ее назвал Беренс, когда нас просвечивали.
— А!.. Вы уже прошли и эту стадию? Ну и что же?
— Я видел скелет своей руки, — ответил Ганс Касторп, стараясь вызвать в памяти ощущения, овладевшие им в ту минуту. А вы когда-нибудь видели свой?
— Нет, меня совершенно не интересует мой скелет. И каково же врачебное заключение?
— Он обнаружил тяжи, тяжи с узелками.
— Вот чертов приспешник!
— Вы когда-то уже так назвали гофрата Беренса. Что вы под этим разумеете?
— Я выразился еще очень мягко, могу вас уверить!
— Нет, вы несправедливы, господин Сеттембрини! Я допускаю, что и у него есть свои слабости. Его манера говорить в конце концов и меня раздражает; иной раз в ней чувствуется что-то насильственное, особенно когда вспомнишь, что он пережил глубокое горе — похоронил здесь наверху жену. А все-таки это заслуженный и уважаемый человек, можно сказать — благодетель страждущего человечества! Я на днях встретил его, когда он шел с операции, — он делал резекцию ребер, не то сгибал, не то ломал. Он возвращался с тяжелой, нужной работы — такой мастер своего дела — и произвел на меня в эту минуту очень сильное впечатление. Он был еще весь разгорячен и в виде награды самому себе закурил сигару. Мне прямо завидно стало.
— Это с вашей стороны очень благородно. Ну, а сколько же времени вам отбывать наказание?
— Определенного срока он не назначил.
— Тоже неплохо. Итак, давайте пойдем лежать. Займем свои места.
Они простились перед 34-м номером.
— А вы идете на свою крышу, господин Сеттембрини? Должно быть, веселее лежать с другими, чем в одиночку. Вы беседуете? Есть интересные люди?
— Ах, сплошь парфяне и скифы!
— Вы хотите сказать — русские?
— Русские — мужчины и женщины, — ответил Сеттембрини, и уголок его рта дрогнул. — До свиданья, инженер.
Это было сказано с подчеркнутой многозначительностью, не оставлявшей места для сомнений. Ганс Касторп вошел в свою комнату ошеломленный. Знает ли Сеттембрини насчет его чувств? Может быть, итальянец в педагогических целях наблюдал за ним и проследил пути, по которым устремлялся взор Ганса Касторпа? Ганс Касторп разозлился и на себя и на Сеттембрини за то, что не смог владеть собой и вызвал его на этот иронический намек. И пока он собирал свои письменные принадлежности, чтобы захватить их на балкон, так как больше тянуть было нельзя и письмо домой — третье по счету — следовало написать сегодня же, он продолжал сердиться и бурчать себе под нос всякие нелестные эпитеты по адресу этого хвастуна и резонера, который сует нос не в свое дело, а сам заигрывает на улице с девушками и совсем забросил свои писания, на этого шарманщика, который бестактными намеками прямо-таки отбил у него охоту к дальнейшему! Однако зимние вещи получить из дому нужно, деньги, белье, обувь, — словом, все, что он взял бы с собой, если бы знал, что едет сюда не на три летних недели, а… а на пока еще неопределенный срок и во всяком случае захватит часть зимы, а при тех представлениях о времени, которых придерживаются «у нас здесь наверху», может быть проведет и всю зиму. Вот об этом, во всяком случае о возможности этого, и следовало сообщить домой. Теперь Гансу Касторпу предстояло «тем внизу» рассказать всю правду и уже не морочить голову ни себе, ни им.
В таком духе он им и написал, с помощью той самой техники, которой при нем не раз пользовался Иоахим, а именно — лежа в шезлонге, вечным пером и на дорожном бюваре, который он держал, прислонив к высоко поднятым коленям. На бланке санатория — в ящике стола лежал целый запас этих бланков — он и написал Джемсу Тинапелю, так как этот дядя был Гансу Касторпу ближе двух остальных, прося его обо всем сообщить консулу. Ганс Касторп рассказал о неприятном инциденте с его здоровьем, о подтвердившихся опасениях, о требовании врачей провести здесь часть зимы, а может быть и всю зиму; ибо такие случаи, как у него, подчас упорнее не поддаются лечению, чем те, которые выражаются в более пышных и острых формах, поэтому нужно решительно взяться за лечение и раз навсегда покончить с болезнью. С этой точки зрения он почитает за счастье и большую удачу то обстоятельство, что случайно попал сюда наверх и вынужден был подвергнуться врачебному осмотру; иначе он еще долго оставался бы в неведении относительно своей болезни, и она сказалась бы потом в гораздо более неприятной форме. Что касается предположительного срока лечения, то пусть не удивляются, если ему придется провозиться со своим здоровьем всю зиму и он вернется на равнину не раньше, чем Иоахим. Понятия о времени здесь другие, чем принятые для поездок на курорты и морские купанья: месяц — это, так сказать, мельчайшая единица времени и, взятый в отдельности, не имеет никакого значения.
Было прохладно, он писал в пальто, закутавшись в одеяло, его руки покраснели. Иногда он отрывался от бумаги, которую покрывал вереницами благоразумных и убедительных рассуждений, и окидывал взглядом знакомый пейзаж, едва видный сквозь мглу: длинную долину с нагромождением вершин у ее устья, которые, казалось, были покрыты сегодня бледным глянцем, и множеством светлых селений на ее дне, иногда вспыхивавших в лучах солнца, с ее склонами, частью покрытыми суровым лесом, частью лугами, где паслись коровы и откуда доносился перезвон их колокольчиков. Он писал с чувством все возрастающей легкости и уже не мог понять, почему так боялся этого письма. В процессе писания ему самому становилось ясно, насколько убедительны его доводы, с которыми домашние полностью должны будут согласиться. Молодой