скорлупки положила на опрокинутый вверх дном горшок из-под птичьих перьев и трижды провела метлой по очагу, после чего бросила в огонь полвязанки вереску и сухую лавровую ветку. Затем она молча стала смотреть, как все это полыхает, и вскоре удостоверилась, что горение совершается бесшумно, не производя ни малейшего треска.
Тогда она дурным голосом завопила, выкрикивая какие-то варварские слова с нелепыми окончаниями, что заставило Панурга обратиться к Эпистемону:
-- Меня бросило в дрожь, клянусь Богом! Я боюсь, что она меня заколдовала. Она говорит не по- христиански. Поглядите: по-моему, она выросла на четыре ампана, после того как накрылась передником. Что это она так двигает челюстями? Зачем поводит плечами? Для чего шлепает губами, словно обезьяна, грызущая раков? У меня в ушах звенит. Кажется, будто это воет Прозерпина. Того и гляди, нагрянут бесы. У, мерзкие твари! Бежим! Дьявольщина, я умираю от страха! Я не люблю чертей. Они меня раздражают, они мне противны. Бежим! Прощайте, сударыня, очень вам благодарен! Я не женюсь! Нет, нет, слуга покорный!
Тут Панург направился к выходу, однако ж старуха опередила его: с веретеном в руке она вышла в палисадник. Там росла старая смоковница. Старуха три раза подряд тряхнула ее, а затем на восьми упавших листьях начертала веретеном несколько коротких стихов. Потом пустила листья по ветру и сказала:
-- Коль хотите, так ищите, коли сможете, найдите: там написано, какую семейную жизнь уготовала вам судьба.
С этими словами она двинулась к своей норе и, остановившись на пороге, задрала платье, нижнюю юбку и сорочку по самые подмышки и показала зад.
Увидевши это, Панург сказал Эпистемону:
-- Мать честная, курица лесная! Вот она, сивиллина пещера!
Старуха внезапно захлопнула за собой дверь и больше уже не показывалась.
Тут все бросились искать листья и отыскали их с превеликим трудом, оттого что ветер разбросал их по кустам. Разложив листья по порядку, они прочли следующее изречение в стихах:
Жена шелуху сорвет
С чести твоей.
Набит не тобою живот
Будет у ней.
Сосать из тебя начнет
Соки она.
И шкуру с тебя сдерет,
Но не сполна.
ГЛАВА XVIII
О том, как Пантагрюэль и Панург по-разному толкуют
стихи панзуйской сивиллы
Подобрав листья, Эпистемон и Панург возвратились ко двору Пантагрюэля отчасти довольные, отчасти раздраженные. Довольны они были тем, что возвратились домой, а раздражены трудностями пути, ибо путь оказался неровным, каменистым и неудобным. Они подробно рассказали Пантагрюэлю о своем путешествии и о том, что собой представляет сивилла. В заключение они передали ему листья смоковницы и показали надпись, состоявшую из коротких стихотворных строк.
Ознакомившись с приговором сивиллы, Пантагрюэль вздохнул и сказал Панургу:
-- Ну, теперь все ясно. Пророчество сивиллы недвусмысленно возвещает то самое, что нам уже открыли гадания по Вергилию, равно как и собственные ваши сны, а именно: что жена вас обесчестит, что она наставит вам рога, ибо сойдется с другим и от него забеременеет, что она вас лихо обворует, что она будет вас бить и обдерет и повредит какой-нибудь из ваших органов.
-- Вы смыслите в полученных нами предсказаниях, как свинья в сластях, -- заметил Панург. -- Извините, что я так выразился, но я слегка раздражен. Все это следует понимать в обратном смысле. Выслушайте меня со вниманием.
Старуха говорит: подобно тому как боб не виден до тех пор, пока его не вылущишь, так же точно добродетели мои и совершенства останутся втуне до тех пор, пока я не женюсь. Сами же вы сколько раз мне говорили, что видные посты и должности срывают с человека все покровы, раскрывают всю его подноготную. Иными словами, вы можете узнать наверняка, что это за человек и чего он стоит, только после того как он начнет вершить делами. До тех пор пока он не выйдет за пределы частной жизни, он является для нас такою же точно загадкою, как боб в кожуре. Вот что означает первое двустишие. Ведь вы же не станете утверждать, что честь и доброе имя порядочного человека висят у шлюхи на хвосте?
Второе двустишие гласит: жена моя будет беременна (а ведь это и есть высшее блаженство семейной жизни), но не мной. Черт побери, я думаю! Она будет беременна хорошеньким маленьким детеночком. Я уже сейчас люблю его всем сердцем, я от него без ума. У, ты мой поросенок! Я позабуду все самые большие и самые горькие обиды, едва лишь увижу его и услышу младенческий его лепет. Спасибо этой старухе! Честное слово, я назначу ей из моих рагуанских доходов хороший пенсион, но только не в виде временного вспомоществования, как у немощных умом бакалавров, но постоянный, как у почтенных профессоров. А по- вашему выходит, что жена моя будет носить меня во чреве, что она меня зачнет и родит и что про меня станут говорить: 'Панург -второй Вакх. Он дважды родился. Он возродился, как Ипполит, как Протей, который в первый раз родился от Фетиды, а во второй -от матери философа Аполлония, как оба Палики, родившиеся в Сицилии, у берегов Симета. Его жена была им беременна. Он восстановил древнюю мегарскую палинтокию и Демокритов палингенез'? Вздор! И слушать не хочу!
Третье двустишие гласит: жена высосет у меня немало соков. На здоровье! Вы, конечно, догадываетесь, что речь идет о той палочке с одним концом, что подвешена у меня внизу. Клятвенно обещаю вам позаботиться о том, чтобы палочка у меня всегда была сочная и ни в чем недостатка не ощущала. Словом, моя жена внакладе не будет. Она свое получит. Между тем вы усматриваете в этом двустишии аллегорию и толкуете его как хищение и кражу. Я согласен с вашим толкованием, аллегория мне нравится, но только я понимаю ее иначе. По-видимому, из доброжелательности ко мне вы все толкуете так, как мне невыгодно, и притягиваете свои объяснения за волосы: недаром люди ученые говорят, что любовь необычайно пуглива и что истинная любовь непременно должна испытывать страх. А по-моему, -- да вы и сами прекрасно это понимаете, -- воровство здесь, как и у многих древних латинских писателей, означает сладкий плод любовных утех, который должен быть сорван тайком и украдкой, ибо так угодно Венере. Вы спросите, почему? Потому, что кипрская богиня предпочитает, чтобы любовными шалостями занимались крадучись, где-нибудь меж дверей, на ступеньках лестницы, на рассыпавшейся вязанке хвороста, прячась за ковры, чтобы все было шито-крыто (и тут мне нечего ей возразить), но только не при солнечном свете, как учат циники, не под балдахином, не за пологом златотканым, не с роздыхом и со всеми удобствами: с алым шелковым опахалом, с султаном из индюшиных перьев для отгона мух, и чтобы подружка при этом не ковыряла у себя в зубах соломинкой, выдернутой из тюфяка. А вы, значит, склоняетесь к мысли, что она меня оберет и высосет, как высасывают устриц из раковин и как киликийские женщины (свидетель -- Диоскорид) собирают чернильные орешки? Ошибаетесь. Кто обирает, тот не сосет, а хапает, не в рот сует, а в мешок, тащит да подтибривает.
Четвертое двустишие гласит: моя жена обдерет меня, но не всего. Прекрасно сказано! Вы же толкуете это как побои и членовредительство. Попали пальцем в небо. Умоляю вас, отрешитесь вы от земных помыслов, возвысьте взор ваш до созерцания чудес природы, и вы сами осудите свои ошибки и признаете, что предсказания божественной сивиллы вы понимали превратно. Положим (но только ни в коем случае не допустим и не доведем до этого), моя жена по наущению нечистого духа пожелает и вознамерится сыграть со мною злую шутку, обесславить меня, наставить мне пару длиннющих рог -- до самых ног, обобрать меня и обидеть; со всем тем желание ее и намерение в жизнь не претворятся.
Довод, который утверждает меня в сей мысли, зиждется на твердом основании и почерпнут мною из глубин монастырской пантеологии. Сообщил же мне его брат Артурий Нюхозад, дай Бог ему здоровья: было это в понедельник утром, когда мы с ним вдвоем съели целый четверик свиных колбасок, и еще в это время, как сейчас помню, поливал дождь.
При сотворении мира или же чуть-чуть позднее женщины сговорились между собой сдирать с живых мужчин кожу, ибо мужчины намеревались всюду забрать над ними власть. И в подтверждение сего участницы заговора дали торжественное обещание и поклялись святой кровью. Но -- о тщета начинаний, предпринимаемых женщинами, о слабость женского пола! Прошло более шести тысяч лет с тех пор, как они принялись обдирать или, по выражению Катулла, облуплять мужчин с самого приятного для них органа, жилистого и пещеристого, и пока только успели ободрать одну головку. Евреи с досады сами ввели обрезание и обрезают себе его и загибают крайнюю плоть: они предпочитают, чтобы их называли обрезанцами и подстриженными марранами, лишь бы только их не подрезали женщины, как это бывает у