малодушие. Даже трусость. Но в конце концов, разумная осторожность тоже похвальна. Может, и впрямь лучше крепко держать в руках эту с таким трудом добытую синицу, чем жадно следить завидущими глазами за стаями журавлей, разрезающих небесную синеву...
Нет, коллеги Шлимана, вероятно, не стали бы так уж решительно осуждать его только за то, что он решил вдруг уйти от дел. Может быть, кое-кто из них даже и позавидовал бы ему, если бы, прекратив свою бурную деятельность крупного финансового воротилы и спекулянта, он стал бы жить в свое удовольствие: купил новый особняк, обставил его новой, еще более роскошной мебелью, приобрел бы новый, еще более роскошный выезд, стал бы устраивать еще более шикарные балы и приемы.
Но в том-то и дело, что этот безумец Шлиман решил прекратить свою коммерческую деятельность совершенно с иной целью.
Сперва он отправился в кругосветное путешествие. Потом... Потом - час от часу не легче! - он уезжает в Париж и решает там обосноваться.
Может быть, его влечет веселая жизнь парижских кафе и бульваров? Театры, мюзик-холлы, красивые женщины?
Ничуть не бывало!
Поселившись в Париже на бульваре Сен-Мишель, сорокашестилетний миллионер, только что вернувшийся из кругосветного путешествия, становится скромным студентом. День его расписан по часам. Первая половина дня целиком уходит на слушание лекций. Как самый завзятый зубрила, он слушает все лекции подряд, не пропуская ни одной: по истории, по искусству, по археологии, по иероглифике, по санскриту. Вторая половина дня уходит на то, чтобы штудировать книги, упомянутые профессорами на этих лекциях.
Согласитесь, занятие странное для почтенного отца семейства, а уж тем более для человека, принадлежащего к той категории людей, которые твердо знают, что время - деньги, а деньги на дороге не валяются...
Конечно, все это началось не вдруг, не в один день. В нем и раньше было много странного. Взять хотя бы эту непонятную страсть к изучению языков. Достаточно сказать, что к тридцати пяти годам он уже в совершенстве владел двенадцатью.
Ну, это еще, положим, можно было объяснить и соображениями чисто деловыми. Крупному коммерсанту, вкладывающему свои капиталы в предприятия, находящиеся в разных концах света, знать иностранные языки, разумеется, не мешает. Двенадцать - это, правда, уже слишком. Но в конце концов, двенадцать так двенадцать!
Нет, главная странность была не в двенадцати изученных им иностранных языках, а в тринадцатом. И не потому, что двенадцать - это некий предел, за которым кончается здоровое чувство реальности и начинается безумие. Безумие состояло в том, что тринадцатым языком, за изучение которого с обычной своей страстью взялся Генрих Шлиман, был древнегреческий.
На что может пригодиться купцу древнегреческий язык? Не собирается же он отправлять очередную партию чая или хлопка в древние Афины?
Наиболее рассудительные из числа его друзей и знакомых, вероятно, уже тогда смекнули, что все эти странные прихоти Генриха Шлимана до добра его не доведут. Но разумеется, даже самые проницательные из них не предполагали, что его безумие примет столь грандиозные масштабы.
В конце концов, чем бы ни занимался Генрих Шлиман на досуге, на что бы ни тратил он свое драгоценное время - это все еще не выходило за рамки достаточно нелепого, конечно, и даже смешного, но все-таки терпимого чудачества. Различного рода чудачества - исконная прерогатива миллионеров. Бывали миллионеры, тратившие время и деньги на коллекции марок. Другие увлекались ловлей бабочек... Почему бы не найтись миллионеру, решившему посвятить остаток жизни изучению античных древностей?
Настоящее, подлинное безумие Генриха Шлимана стало явным в тот день и час, когда выяснилось, что весь свой капитал, все свои миллионы, нажитые с таким трудом, он собирается употребить на то, чтобы раскопать Трою. Да, да, ту самую Трою, которую воспел легендарный Гомер в своей бессмертной 'Илиаде'!
Тут уж над Шлиманом стали потешаться не только его бывшие коллеги коммерсанты, спекулянты, купцы и прочие люди реальной, практической складки, сделавшие своим девизом знаменитые слова: 'В бога мы верим, а остальное - наличными'. От людей этого типа, признаться, трудно было бы ждать иной реакции. Что им Гекуба? Что им Троя? Вот если бы они заранее могли угадать, чем все это кончится... Но как могли угадать это они, если даже самые образованные и тонкие знатоки из числа новых парижских знакомых Генриха Шлимана только пожимали плечами, едва заходила речь об этой навязчивой идее чудаковатого миллионера. А ведь в доме Шлимана на бульваре Сен-Мишель собирался цвет парижской интеллигенции. Там бывали известнейшие историки, филологи, археологи, философы. Достаточно сказать, что одним из постоянных его гостей и собеседников был Эрнест Ренан, прославленный ученый с натурой художника, великий мечтатель, остроумец и философ. Но даже он, автор многотомного исторического труда 'Жизнь Иисуса', лишь грустной, скептической усмешкой отвечал на пылкие, восторженные речи Генриха Шлимана. Даже ему легче было поверить в реальность Иисуса Христа, нежели в реальность Ахилла и Одиссея, Агамемнона и Менелая, Гектора и Патрокла.
Это не было ни косностью, ни даже естественным недоверием современников к чересчур смелой научной гипотезе человека, обогнавшего свое время.
Как это ни печально, надо признать, что для иронического отношения к великой мечте Шлимана - найти и раскопать Трою - у ученых того времени было множество весьма серьезных и даже глубоких оснований.
ОТСТУПЛЕНИЕ
о том, можно ли считать историю точной наукой
'Отцом истории' называют грека Геродота, жившего в V веке до нашей эры. Первым его так назвал Цицерон без малого две тысячи лет тому назад. Однако этот почетный титул сохраняется за Геродотом и поныне.
Естественно было бы предположить, что Геродота назвали и до сих пор называют 'отцом истории' по той простой причине, что он был первым из известных нам писателей древности, посвятившим себя сочинению исторических трудов. Однако это не так, до него на этом поприще уже подвизались другие писатели, так называемые логографы - первые историки Эллады. До нас дошли даже их имена: Гекатей, Гелланик...
Нет, отцом исторической науки Геродота называют, скорее, по другой причине. Дело в том, что он, по- видимому, был первым, кто, излагая те или иные исторические события, пытался отделить реальность от вымысла, факт от мифа, истину от басни.
Вот, например, он рассказывает о племени невров:
'Эти люди, по-видимому, колдуны. Скифы и живущие среди них эллины, по крайней мере, утверждают, что каждый невр ежегодно на несколько дней обращается в волка, а затем снова принимает человеческий облик. Меня эти россказни, конечно, не могут убедить; тем не менее так говорят и даже клятвенно утверждают это'.
Нетрудно заметить, что Геродот хотя и оговаривает свое неверие в такого рода 'россказни', но делает это как-то неуверенно. Смысл тут примерно такой: 'Насчет превращения в волков - это уж чересчур. Это, конечно, фантазия. Но вообще-то эти люди, по-видимому, все-таки на самом деле колдуны...'
Как бы то ни было, он явно стремится отделить правду от вымысла. Именно в этом он видит главную свою задачу.
'После долгого перехода по этой каменистой области придешь в страну, где у подножия высоких гор обитают люди. Как передают, все они, как мужчины, так и женщины, лысые от рождения... Области до этих лысых людей нам еще знакомы, о том же, что выше их, никто с точностью сказать не может. Эти страны отделяют высокие, недоступные горы, и никто их еще не переходил. По словам лысых, на горах обитают, хотя я этому не верю, козлоногие люди, а за этими горами - другие люди, которые спят шесть месяцев в году. Этому-то я уж вовсе не верю'.
Он как бы подчеркивает, что ему приходится пользоваться весьма сомнительными источниками информации. Скорее всего, это все сказки! Но чем черт не шутит? А вдруг в них есть хоть крупица истины? Как бы то ни было, он считает своим долгом изложить все версии, в том числе и явно нелепые. Он как бы дает понять своему читателю, что не берется выносить окончательное суждение о степени достоверности той или иной версии, но, во всяком случае, считает своим долгом любую, даже заведомо неправдоподобную версию изложить с максимальной добросовестностью.