груди, вставать и готовить завтрак, и что она не позволит никому даже пальцем тронуть Алексея Афанасьевича, вытянутого у самой стенки – беспомощного, с придавленными руками, но не ставшего за годы неподвижности ни животным, ни сумасшедшим.
Теперь Нина Александровна очень внимательно следила за тем, что происходит вокруг. Поскольку тайну мужа следовало оберегать абсолютно от всех, она внимательно слушала звучавшие по квартире шаги и не позволяла им приблизиться к заповедному “красному уголку”, не приняв каких-нибудь поспешных мер и не упаковав Алексея Афанасьевича в одеяло до самого подбородка. Теперь никто не мог застать ее врасплох: Нина Александровна знала наверняка, кто и где находится в квартире в каждый конкретный момент, и утром первым делом выясняла присутствие людей, подавая голос под разбухшими дверьми надолго занятой ванной, даже снаружи мокрыми от испарений шумящей воды, из-за которой раздавался тоже мокрый, словно простуженный крик кого-нибудь из детей. Рискуя нарваться на раздражение, она заглядывала к ним в непроветренную спальню, всегда обнаруживая в духоте кого-нибудь одного, и получала иногда от дочери совершенно пустой немигающий взгляд, словно державший все предметы на весу.
Несмотря на пристальность слежки, Нина Александровна ощущала себя отрезанной от молодого семейства. Она даже не могла как следует бороться с их неряшеством. Ничего не ведающие лица дочери и зятя порой казались ей незнакомыми, словно ушедшими в тень. Почему-то только раз, ненастным поздним вечером, ей удалось увидеть их вдвоем. Зять, похоже, уезжал в командировку, рядом с ним на полу прихожей стояла кое-как набитая – словно все, что должно быть уложено вдоль, лежало там поперек – спортивная сумка, и Сережа, растягивая, будто львиные пасти, свои шнурованные грязные ботинки, поглядывал весело, из чего Нина Александровна заключила, что у зятя теперь и правда новая работа, потому что сторожа автостоянок в командировки не ездят. Маринка, только что пришедшая с работы, провожала мужа, спрятав руки за спину и прислонившись к стенке: неподвижное лицо ее временами трепетало, будто бабочка, наколотая на булавку для энтомологической коллекции, и выглядела дочь не лучшим образом, глаза ее буквально заплыли водой, так что Нина Александровна едва не заикнулась прямо при зяте о походе к врачу. Однако выражение в глазах Маринки было таково, что Нина Александровна, едва не потеряв замешкавшуюся тапку, поспешила убраться к себе и не слушать их разговоров, которых, впрочем, не было: было только какое-то стеснение пространства прихожей, некий общий перекос, в котором шумно поехала по полу спортивная сумка, а потом Маринка жестко, до упора завертела замки. С тех пор Нину Александровну не оставляло чувство, будто они с Маринкой ревниво оберегают каждая свою территорию и обе не прочь, несмотря на затраты, врезать замки и в двери собственных комнат, чтобы, уходя из дома, не страдать от беззащитности оставленных тылов.
Теперь настороженная Нина Александровна испытывала странную потребность оповещать о своем появлении, и ей казалось мало собственного возгласа или туповатого стука опухшими костяшками (маленькая Маринка, когда возвращалась с прогулки, не стучала и не звонила, а с маху шлепала по двери перепачканной ладонью); Нине Александровне хотелось, прежде чем войти, что-нибудь бросить впереди себя – в этом чувствовался смутный отзыв какой-то народной сказки, в которой персонаж бросает на тропинку разные предметы, чтобы верные друзья по этому пунктиру могли его найти. Здесь все было как бы наоборот: возникало желание не пометить прошлое, но при помощи броска исследовать будущее. Впервые в жизни Нина Александровна чувствовала потребность запустить в неведомый завтрашний день какой- нибудь зонд, призрачное щупальце ума, которое сообщило бы ей, не произошло ли там, впереди, именно то, чего она боялась и чего, как видно, продолжал хотеть Алексей Афанасьевич, сопротивлявшийся упаковке в конверт. Не любившая что-нибудь терять, ощущавшая из-за канувшей заколки или закатившейся монетки неприятный непорядок, дырку в обихоженном пространстве (оттого собиравшая вокруг себя много мелкого барахла), Нина Александровна стала теперь благосклонней относиться к своеволию вещей. Теперь исчезнувший предмет, который потом – она это знала – непременно отыщется, представлялся ей укатившимся вперед и пребывающим в призрачной коробке завтрашней квартиры (наблюдатель, если бы таковой нашелся, поразился бы сходству между дневными снами Марины и возникавшими в уме у Нины Александровны стеклянистыми чертежами будущих дней – сходству, лучше выражающему родственность, нежели приблизительное подобие физиономических черт).
Но, похоже, застойное время, законсервированное в “красном уголке”, не давало хода вперед и все возвращало на свои места; теперь оно сделалось даже сильней – по ночам заклеенное на зиму окно потрескивало и попискивало, словно выдерживало напор какой-то растущей массы, словно парализованное бессмертие напрягало невидимый мускул. Нина Александровна, спавшая с недавних пор необычайно чутко, как бы лежавшая всю ночь у себя под боком, суеверно слушала этот треск и тихое посасывание в щелях; Брежнев, странно повеселевший из-за толстой трещины в стекле, подмигивал и менялся с теми игривыми эффектами, какими заманивают взгляд рекламные щиты, содержащие, словно карточная колода, сразу несколько картинок с товарами и их улыбчивыми представителями. Пребывая в постоянном напряжении чувств, Нина Александровна догадывалась, что видимое ею на существенную долю состоит из ее воображения. Прежде она вряд ли стала бы расстраиваться, найдя в прихожей, за мозолистыми дочкиными босоножками, которые следовало убрать на зиму в коробку, недавно потерянный тюбик дешевой помады. Теперь, поднимая с пола раздавленные останки, похожие на разгрызенную куриную косточку, Нина Александровна холодела при мысли, что за удар уничтожил маленький зонд, явно раздавленный каблуком не кого-то из домочадцев, но явившейся в дом нехорошей судьбы.
Чувствуя себя закупоренной в автономном мирке, который теперь приходилось еще внимательнее оберегать от чужих, она порой испытывала неодолимое желание вырваться, повидать людей – сходить хотя бы к племяннику, все пересылавшему деньги с равнодушием автомата. Нина Александровна не помнила и половины наделанных племянником долгов, а переводы шли и шли – в точности теми же некруглыми стеснительными суммами, какими племянник одалживался “без сдачи на бутылку”, и в этом как раз и было что-то механическое, словно деньги за племянника возвращал совершенно другой человек. Нина Александровна хотела бы понять, куда девалась та душевность, с какой племянник, хлебая противный для него, из горячей воды состоящий чаек, рассказывал о новой жене, хорошей и сильно пострадавшей женщине, которую нашел прямо у себя в подъезде в одной ночной рубашке и в добротном, с медалью, мужском пиджаке, – а той, конечно, рассказывал о Нине Александровне и так сновал колючей пчелкой между разными людьми, перенося цветную теплую пыльцу. Пытаясь разгадать загадку, Нина Александровна думала, что племянник, быть может, сделался “новым русским”. Зная очень мало об этой странной разновидности словно бы искусственных людей, зашивавших в лица золотые нити и буквально включавших деньги в собственный обмен веществ, приспосабливая их к своей биологии через винный погреб и дорогой ресторан, Нина Александровна представляла сообщество “новых русских” как единственное место, куда человек уходит и делается недоступен, взаимодействуя с миром исключительно посредством поглощаемых и выделяемых сумм. В этом случае делались понятны точные цифры переводов, в которых, по-видимому, соблюдалась и обратная последовательность возврата набранных долгов: точность цифры содержала сообщение и была важна не в меньшей степени, чем правильно указанный адрес получателя. Все-таки Нине Александровне казалось, что и в “новом русском” может сохраниться что-то человеческое: она не раз представляла себе, как на улице перед нею остановится, идеально вписываясь в отражаемый пейзаж, одна из длинных лаковых машин, и из дверцы с похожим на телевизор затемненным стеклом вылезет улыбающийся племянник, и малиновый пиджак с золотым пупом будет ему все-таки несколько велик.
Еще ревнивее, чем за Мариной и Сережей, Нина Александровна наблюдала теперь за Алексеем Афанасьевичем, явно ей уже не доверявшим, но изредка, когда она возилась с чем-нибудь поодаль, глядевшим так, словно звал жену подойти поближе. Врачиха Евгения Марковна (сама внезапно сдавшая, с какой-то незнакомой неряшливостью в пучочке желтоватой седины) отметила улучшение двигательных функций и казалась при этом очень удивленной. Подрагивая сухонькой головкой, зачерствевшей с висков, заправляя в дырявое ухо вываливающийся наконечник фонендоскопа, врачиха долго слушала больного, потом просила шевелить рукой – и рука Алексея Афанасьевича подпрыгивала неожиданно легко, отчего становилась окончательно похожа на механический протез. Собственно говоря, для удивления не было причин: тонкая субстанция бессмертия, из-за которой выпадало в осадок так много ровнейшей, светлого оттенка, только этой комнате свойственной пыли, сделалась явственно сильней. Казалось, если этой пылью – побочным продуктом, содержавшим разве что малый процент основного вещества,– посыпать тараканов, шелухой валявшихся в химически обработанной кухне, то они немедленно