богачей, ободрит хозяйку квартиры, явно собравшуюся рожать без мужа; интуиция шептала Нине Александровне, что отец ребенка из пьющих – и какая-то общая синеватость облика беременной, сходство ее с нежнейшей, на одуванчиковом стебле, тонкокожей поганкой говорили о том, что водка есть ее привычное, на много поколений вглубь, семейное несчастье. На кухне, куда их естественным образом привела бутылка, Нина Александровна обратила внимание на выскобленную чистоту – роскошь нищеты, когда достигнутым благом становится не наличие вещей, но отсутствие того отвратительного, чем окружают человека родные богомерзкие существа. Теперь становилось понятно, что ради покупки квартиры на диком Вагонзаводе, обрывавшемся оврагами в унылые, лишь чуть светлее неба, метельные поля, женщина была готова вытянуться в нитку. Впрочем, наряду с надтреснутыми чашками и кривыми, будто части разбитого корыта, разделочными досками, в кухне красовалась новая, такая же, как двери и звонок, зеркальная мойка. Видимо, женщина верила в нормальное будущее и покупала его по частям; очень может быть, что дорогие вещи, составлявшие разительный контраст с нищетой оклеенного блеклыми обоями, почти что простой бумагой, однокомнатного жилища, представлялись беременной вечными.
“Вы это заберите, мне не надо”,– сказала хозяйка квартиры почти враждебно, увидав, что Нина Александровна ставит бутылку на стол. Но та, конечно, и не собиралась выпивать: только теперь она обратила внимание, что на дне, потревоженный после стольких лет тепла и неподвижности, болтается пухлый осадок, похожий на скользкую ватку, что остается после слива воды в стиральной машине. Тут же вспомнился рассказ Маринки об отравлении паленой водкой: эта “Столичная”, купленная задолго до несчастного случая, тем не менее показалась Нине Александровне опасной, особенно вблизи растущей новой жизни, что удивительным образом, будто яблоко на засохшей ветке, зрела в этом тщедушном теле, всеми чувствами и кровотоком устремленном вовнутрь и потому совершенно беззащитном. Указав беременной на подозрительную органику, Нина Александровна лежащей на столе открывашкой сорвала заскорузлую, как ноготь, гнусно чпокнувшую пробку. Выбухать содержимое в канализацию оказалось непросто: водка словно застревала в бутылочном горле, ее приходилось вытряхивать бульбами, отворачиваясь от щедрой и плотской вони теплого спирта, и резко пущенная холодная струя не сразу размывала возникавшие в полированной мойке хмельные миражи. Наконец бутылка была опорожнена, выполоскана и, мокрая, отправлена в ведро. Отказавшись от кофе (еще одна ценность хозяйки квартиры – белый импортный электрический чайник с козырьком побурчал и щелкнул, отключаясь, словно отдал честь, в то время как хозяйка резала сухой и жирный, горелой бумагой осыпающийся торт), Нина Александровна заспешила домой. Заскочив перед дорогой в то самое место, где из раздавшейся щели тянуло то далекой зимней улицей, то пропаренной тьмой, она обратила внимание, что дверная застежка не закрывается и, сшибленная, болтается свободно, а на косяке виднеются черные затесы, как если бы косяк рубил, как дерево, какой-то сумасшедший дровосек. “Я не везде успела сделать ремонт”,– оправдывалась хозяйка, криво подавая Нине Александровне пальто, и гостья осторожно влезла в извилистые рукава, боясь задеть ребенка, которого на секунду ощутила в его пузыре – будто ладонь ей наполнила не плоть, но водяная упругая струя, будто там, в тяжелом и неправильном сосуде, сложно переливалась волшебная жидкость, только еще готовясь стать человеком. “Вот скоро я поставлю телефон!” – сказала ей беременная уже в дверях, и Нина Александровна, отлично знавшая, что радоваться чужому теперь почти воровство, все-таки растаяла при виде потеплевшего личика, мелко-мелко наморщенного улыбкой.
В автобусе Нина Александровна сама улыбалась и удивленно поднимала брови при мысли о странном заблуждении, которое ей, слава Богу, удалось развеять. Даже мысль, что она так ничего и не узнала о племяннике, не портила ей настроения. Автобус, кивая, как савраска, волокся с горки на горку, путь назад оказался длинным; сцарапав с проталины на окне тонкий, как фольга на банке кофе, смявшийся ледок, Нина Александровна глядела на поля под жестким настом, ослепительно чистые, уложенные грубыми складками, будто снятое с зимней веревки промерзлое белье. Завтра был уже пенсионный день, и Нина Александровна решила, дождавшись Клумбу, завернуть по дороге на рынок к вокзалу, где прежде исправно работала Горсправка. Давненько ей не приходилось так надолго отлучаться из дома, а сегодня у нее получилось целое путешествие; несмотря на беспокойство за Алексея Афанасьевича, не накормленного вовремя обедом, Нина Александровна чувствовала себя освеженной. Сойдя на своей остановке, она пошла не торопясь, поправляя на плече бумажно-легкую, то и дело сползающую сумку, из-за которой ее движения были не совсем естественными, немного театральными. Что она сегодня утром вот на этом самом месте думала о войне? Какие глупости! Мирно роились в сером воздухе серебряные точки, белые, тонко прорисованные деревья были столь неподвижны, что напоминали выключенные стеклянные светильники. Стесненные угловатыми, будто мебель в чехлах, сугробами, что дворники и снегоуборочные машины уже отбили от асфальта, прохожие поспешали гуськом и растекались по магазинам, лица их, румяные от морозца, были будто яблоки разных сортов.
Издалека все люди казались Нине Александровне смазанными и немного прозрачными; приближаясь, человек густел, обрастал румянцем, шубой, иногда и бородой, теряя при этом какую-то пленительную дымку, точно выходил из тумана собственной души. Нина Александровна подумала, что, может быть, издалека и правда видно человеческую душу – это нежное чудо близорукости,– и потому вдали все люди лучше, чем вблизи. На последнем излете сегодняшней свободы она задержалась у газетного киоска, чтобы поглазеть на журнальные обложки с юными красавицами, одетыми не то в вечерние платья, не то в кружевное белье; ее притянуло внезапное открытие, что изображения расплываются в ее неважно видящих глазах совсем не так, как живые люди,– недостает как бы тонкого водяного знака, удостоверяющего подлинность существа. Нечаянно взгляд Нины Александровны соскользнул с красавиц вниз, на ровный подбор незнакомых газет: там, среди непривычных перепадов очень крупного и очень мелкого шрифта, ей бросилось в глаза единственное слово, напечатанное мощными буквами в такую разрядку, что его приходилось мысленно сжимать, будто меха аккордеона, но оно растягивалось вновь, издавая тревожный звук. “ВОЙНА” – читалось на пустой бумаге под жирной шапкой каких-то “Ведомостей”, и у Нины Александровны прошел по позвоночнику волнистый радиоактивный холодок.
Разумеется, “ВОЙНА” не имела отношения к этому внешнему времени, где по-прежнему сияли магазины и копились перед красным светофором красные звенящие трамваи (только души как будто придвинулись ближе). Это касалось времени внутреннего, для которого наступил неясный, но подспудно ожидаемый предел. Нина Александровна выстояла за газетой маленькую, плотно сбитую очередь, монеты в ее озябших пальцах слипались, будто леденцы. Получив из низкого окошка сложенный капризной складкой экземпляр “Ведомостей”, она попыталась отойти с газетой в сторону: ей не терпелось развернуть ужасную страницу. Чтобы действительно никому не мешать, Нине Александровне пришлось залезть на длинный, воздвигнутый вдоль всей проезжей части сугроб, из которого, будто редкие зубы из челюсти, торчали полузаваленные тополя. Как только она попыталась развернуть непривычно тонкую газетную бумагу, ветер плашмя ударил по листу, сперва снаружи, потом изнутри. Беспокойный уличный воздух никак не давал расправить газету целиком, позволяя читать только плотно сложенную четвертушку, но все-таки Нина Александровна в общих чертах разобрала, о чем говорилось на первой полосе. “ВОЙНА на телевидении: грубый захват “Студии А” – гласил заголовок под шапкой, рядом располагался зернистый, как бы сильно наперченный снимок, на котором плечистые фигуры в каких-то форменных беретах тащили из кресла толстого бородача; галстук, косо темневший на выпученном пузе, делал его похожим на вспоротую рыбу. Ниже тянулся заголовок поскромней: “Торжество победителей”. Рядом с ним чуть более разборчивая фотография изображала что-то вроде демонстрации: в первом ряду усохшая старуха с мордой кузнечика и старикан с распахнутыми на груди наградами, в чудовищных валенках, крепко попирающих снег, растягивали транспарант, где красивым оформительским шрифтом – лучше, чем тот, что использовался в газете,– было написано: “Кругаль! Отдавай наши деньги!” “Избирательная кампания господина Кругаля проведена на средства избирателей”,– так начиналась статья, но не успела Нина Александровна добраться до расхищения Кругалем какого-то благотворительного фонда, как обнаружила, переобернув четвертушку, снимок женщины в Маринкиной вязаной шапке. Женщина, поднимаясь из неясного подземелья, заслонялась рукой от фотографа и целого арсенала наставленных на нее микрофонов: крупный план ладони, вскинутой в беспомощном и словно бы прощальном жесте, с удивительной точностью очерка и ракурса повторял бесчисленные карты избирательного участка, что облепляли все окрестные заборы, гаражи и пообносившиеся от недостатка культуры афишные тумбы. Нина Александровна могла обманывать себя сколько угодно, но эту пестренькую шапку, цветом похожую на гречневую кашу, она связала сама, и женщина, детским жестом заслонившаяся от репортеров, была Маринка, как-то замешанная в скандале. Определенно, внутреннее время разрушалось