кандидата от блока “Спасение” Федора Игнатовича Кругаля.
Положение Марины к этому моменту было незавидное. Все-таки ее уволили из “Студии А”: закончился срок какого-то пятилетнего контракта, о котором Марина успела забыть,– а вот юноша Кухарский помнил и напоследок не отказал себе в удовольствии вызвать Марину в кабинет и, развалясь в своем рессорном кожаном кресле, с лимонным галстуком, спущенным до пупа, и с карамелькой за волосатой щекой, обстоятельно ее отчитать. Пока Марина пускала перед Кухарским беспомощные пузыри, коллеги успели выпотрошить ее скромно обжитой, ни в чем не повинный столик и, сложив имущество в черные липкие мешки для мусора, выставить за дверь. Ей не оставалось ничего другого, кроме как пойти восвояси, в каждой руке волоча по папиросному, острыми углами распертому мешку; внизу на вахте от нее потребовали предъявить содержимое, обнаружили немытую фирменную кружку “Студии А”, ей пришлось звонить наверх и объясняться. Почему-то боль и страх были в точности такие, как тогда, когда ее и маму выгоняли из общежития: красивая комендантша, делая руками, как врач, пальпирующий живот, проверяла их раскрытый чемодан, мама тоже была красивая, в длинных кудрях, в новой кофточке с конфетными пуговицами. Оттого, что все это было уже когда-то пережито, Марине становилось не легче, а хуже, ей казалось, что Кухарский каким-то образом увидел в ней то нелепое, у всех просившее подарки существо (шкатулка для подарков содержала пуговички, марки, цветные мелки, фантик, обманно сложенный конфетой, который Марина считала красиво сделанной игрушкой и очень боялась помять),– того общажного заморыша в платье из портяночной байки, какой она была до того, как научилась ненавидеть собственное детство и быть отличницей.
Теперь Марина целиком и полностью зависела от профессора Шишкова. Шишков уделил на персональное сочувствие Марине целых двадцать минут, по-отечески ее приласкал, промокая ее поплывшие глаза своим безупречным платком и проникновенно потискивая плечико. Для нее как раз нашлось ответственное дело, означавшее последний этап перед замдиректорством и торжеством справедливости. Преступный Апофеозов, нуждавшийся, чтобы не быть привлеченным по ряду статей, в депутатском иммунитете, буквально ринулся на подвернувшиеся выборы, и профессор, не пожелавший полной симметрии на этом этапе борьбы (вообще чуравшийся симметричного, видя в том опасное удвоение вещей и равенство сторон), противопоставил Апофеозову не себя, но верного человека, вполне одобренного заинтересованными банками. Господин Кругаль, директор того самого Дворца политпросвещения – похожего архитектурой на шарикоподшипниковый завод коммунистического будущего и уже этим привлекавшего сердца рабочего электората,– был человек с неудачливым не то актерским, не то теледикторским прошлым. При этом он был настолько безграмотен, что редкое свойство его, каким-то образом пропитывая собою весь подчиненный штат, сказывалось даже на афишах и рекламных полотнищах, которых на Дворце было понавешано не меньше, чем на окрестных хрущобах – балконного белья. Все, что Кругалю надлежало произнести, вплоть до “Здравствуйте, дорогие товарищи!”, требовалось написать на бумаге, так что работы было много. Марину, как нового спичрайтера, предупредили, что для кандидата в тексте возникает ряд естественных препятствий, например, перенос. Следовало также избегать более чем двух эпитетов подряд и почему-то слова “реконструкция”, которое кандидат не выговаривал из-за давнего вывиха челюсти. Давая последние наставления, профессор так смотрел Марине в душу, что сама она словно впервые увидала его замороженные глаза, под которыми белело как бы рыбье мясо с тонкими костями, увидала также неприятный нос в форме щучьей головы; впервые ей стало не по себе при мысли, что профессор Шишков на сегодня самый близкий ей человек.
Понятие “ответственность” запросто могло подвигнуть Марину на самоотверженный труд. Буквально за несколько дней она сроднилась с господином Кругалем. Это оказался большеголовый маленький мужчина с портативным, расположенным ниже нормального уровня, псевдоримским профилем и чрезвычайно напряженным, как бы чем-то распираемым лбом, получавшимся на черно-белых снимках в виде пустого засвеченного пятна. Будучи на своих листовках персоной величественной и даже массивной, в жизни Федор Игнатович производил впечатление собственной уменьшенной копии. С предшественником Марины, чрезвычайно щепетильным в смысле русского языка и стиля, а потому необычайно обидчивым молодым человеком, Кругаль хронически не ладил, потому что стоило на него кому-нибудь обидеться, как он сам моментально оскорблялся. Но теперь, почему-то переняв у отставного референта его придирчивость, кандидат цеплялся ко всякой мелочи в подготовленных текстах. Закинув ногу на ногу и перекрутившись в одну сторону, жуя печенье на другой, скашивая глаза в листки, отставленные в третью, он перетолковывал казавшиеся сомнительными фразы до полной потери пространственной и смысловой ориентации; такая простая вещь, как проведение газа в частные дома – от баллонов не единожды горевшие до угольных шашлыков, как, впрочем, и от других житейских причин,– представлялась Федору Игнатовичу небезопасной и двусмысленной, а роковое слово “реконструкция”, все-таки попавшее в речь и привязавшееся к делу, которое так и так придется обещать, заставляло кандидата болезненно морщиться и осторожно шевелить отваленной челюстью, издававшей где-то за ушами гладкие щелчки. Тонкие карандашные пометки, которыми Кругаль, как паутиной, трудолюбиво опутывал Маринины абзацы, ставили ее в тупик, пока она не догадалась их попросту стирать. Тем не менее, по словам отечески настроенного профессора, все у нее получалось хорошо. В отличие от Кругаля Шишков, окончательно утверждавший тексты, обязательно хвалил Марину на каждой оперативке; каково же было ее удивление, когда она нечаянно выяснила, что платят ей примерно вдвое меньше, чем самому безответственному человеку предвыборного штаба – юной Людочке, вечно делавшей маникюр и любовавшейся своими десятью зеркальными ногтями, иногда снимая с нежного произведения налипший волосок. Впрочем, перекосы могли объясняться тем, что Марина пришла в команду последней, на какой-то остаток зарплаты. Кроме того, ей подсознательно казалось, что чем меньше она получает в настоящем, тем больше накапливает на будущее: теперь оклад в четырнадцать тысяч казался ей таким же неизбежным, как следующая после бессонной ночи экзаменационная пятерка.
Между тем победа на выборах вовсе не была свершившимся фактом. Штаб Апофеозова, накачанный деньгами до полного вздутия бицепсов, творил чудеса. Вот теперь Апофеозов был действительно вездесущ: пять его рекламных роликов без конца крутились на всех телеканалах, ловко стасовывая кандидата с подобным ему по политическому колеру популярным московским политиком, так что избирателю действительно начинало казаться, что Апофеозов и москвич – из-за хлебобулочной лысины и обаятельной улыбки вылитый Колобок – действительно похожи, будто братья-близнецы. Какую ни возьмешь газету – в любой, как сторублевая заначка, крылся портрет Апофеозова; воздух, дрожавший, точно от жара, от тускло-зеленого недозрелого листопада, был полон Апофеозовым в невиданной прежде концентрации. Порой Марине (больше месяца крутившей для отчима старые новости, приобретавшие из-за повторений гипнотическую силу коммерческой рекламы) начинало мерещиться, будто Апофеозов, ставший формой и сутью настоящего момента, воплощением реальнейшей реальности, противостоит оберегаемому ею бессмертному мирку. Глобальным противником Апофеозова на истинных выборах (для которых выборы на участке номер восемнадцать были побочным эффектом, грубой материальной формой из кое-как отпечатанных бюллетеней и обтянутых, как гробы, дешевым красненьким ситцем избирательных урн) был, конечно, не Кругаль, а Леонид Ильич Брежнев. Продолжая (в Марининых новостях) летать за рубеж и принимать делегации – целые фестивали убеленных одеждами индусов, разноплеменных негров с открытыми шахтерскими лицами, маслянистых азиатов в военных френчах до колен,– Брежнев, несомненно, продолжал существовать и в коллективном сознании одетых еще в советские пальто избирателей восемнадцатого участка. Не давая себе отчет, они продолжали донашивать этот образ, кое-где протертый до дыр, но сделанный им по мерке и все еще соединяющий их с широким миром надежнее, чем новейшие покупные “сникерсы” и американские фильмы про Терминатора. Однако Апофеозов в своей фантастической витальности (которая была не чем иным, как несокрушимой волей есть, пить, строить похожий на людоедский замок из сказки загородный особняк, открывать в Швейцарии секретные счета) становился все большим искушением для голосующих женщин, вдруг принимавшихся наводить вторую молодость при помощи маргариновой помады и дешевой краски для волос, сквозь которую тут же начинала пробиваться десятиваттным тусклым электричеством корневая седина. Такие интенсивные экземпляры, явно уверовавшие – в комплекте с Апофеозовым – в чудодейственные свойства питательных кремов и омолаживающих сывороток, уже становились заметны на подопечных улицах, их делалось больше и больше. Марина опасалась, что их внезапная жажда жизни, выйдя из-под контроля, принесет Апофеозову решающий перевес голосов.
Того же самого опасался и Кругаль. Его артистическая душа чутко ловила неблагоприятный расклад