скважину и замирали от страстного и жгучего волнения.
– Пора же и одеваться, – сказал наконец Саша.
Людмила вздохнула и с тем же благоговейным выражением в глазах надела на него рубашку и блузу, прислуживая ему почтительно и осторожно.
– Так ты – язычница? – с недоумением спросил Саша.
Людмила весело засмеялась.
– А ты? – спросила она.
– Ну вот еще! – ответил Саша уверенно: – я весь катехизис твердо знаю.
Людмила хохотала. Саша, глядючи на нее, улыбнулся и спросил:
– Коли ты – язычница, зачем же ты в церковь ходишь?
Людмила перестала смеяться, призадумалась.
– Что ж, – сказала она, – надо же молиться. Помолиться, поплакать, свечку поставить, подать, помянуть. И я люблю все это, свечки, лампадки, ладан, ризы, пение, – если певчие хорошие, – образа, у них оклады, ленты. Да, все это такое прекрасное. И еще люблю… его… знаешь. распятого…
Людмила проговорила последние слова совсем тихо, почти шопотом, покраснела, как виноватая, и опустила глаза.
– Знаешь, приснится иногда, – он на кресте, и на теле кровавые капельки.
С тех пор Людмила не раз, уведя Сашу в свой покой, принималась расстегивать его курточку. Сперва он стыдился до слез, но скоро привык. И уже смотрел ясно и спокойно, как Людмила опускала его рубашку, обнажала его плечи, ласкала и хлопала по спине. И уже, наконец, сам принимался раздеваться.
И Людмиле приятно было держать его, полуголого, у себя на колениях, обнявши, целуя.
Саша был один дома. Людмила вспомнилась ему и его голые плечи под ее жаркими взорами.
“И чего она хочет?” – подумал он. И вдруг багряно покраснел, и больно-больно забилось сердце. Буйная веселость охватила его. Он несколько раз перекувыркнулся, повалился на пол, прыгал на мебель, – тысячи безумных движений бросали его из одного угла в другой, и веселый, ясный хохот его разносился по дому.
Коковкина вернулась в это время домой, заслышала необычайный шум и вошла в Сашину горницу. В недоумении она стала на пороге и качала головою.
– Что это ты беснуешься, Сашенька! – сказала она, – диви бы с товарищами, а то один бесишься. Постыдись, батюшка, – не маленький.
Саша стоял, и от смущения у него словно отнимались руки, тяжелые, неловкие, – а все его тело еще дрожало от возбуждения.
Однажды Коковкина застала Людмилу у себя, – она кормила Сашу конфектами.
– Баловница вы, – ласково сказала Коковкина, – сладенькое-то он у меня любит.
– Да, а вот он меня озорницей зовет, – пожаловалась Людмила.
– Ай, Сашенька, разве можно! – с ласковым укором сказала Коковкина. – Да за что же это ты?
– Да она меня тормошит, – запинаясь, сказал Саша.
Он сердито глядел на Людмилу и багряно краснел. Людмила хохотала.
– Сплетница, – шепнул ей Саша.
– Как же можно, Сашенька, грубить! – выговаривала Коковкина. – Нельзя грубить!
Саша поглядел на Людмилу усмехаючись и тихо промолвил:
– Ну, больше не буду.
Теперь уже каждый раз, как Саша приходил, Людмила запиралась с ним и принималась его раздевать да наряжать в разные наряды. Смехом и шутками наряжался сладкий их стыд. Иногда Людмила затягивала Сашу в корсет и одевала в свое платье. При декольтированном корсаже голые Сашины руки, полные и нежно-округленные, и его круглые плечи казались очень красивыми. У него кожа была желтоватого, но, что редко бывает, ровного, нежного цвета. Юбка, башмаки, чулки Людмилины – все Саше оказались впору и все шло к нему. Надев на себя весь дамский наряд, Саша послушно сидел и обмахивался веером. В этом наряде он и в самом деле был похож на девочку и старался вести себя как девочка. Одно только было неудобно – стриженые Сашины волосы. Надевать парик или привязывать косу на Сашину голову Людмила не хотела – противно.
Людмила учила Сашу делать реверансы. Неловко и застенчиво приседал он вначале. Но в нем была грация, хотя и смешанная с мальчишеской угловатостью. Краснея и смеясь, он прилежно учился делать реверансы и кокетничал напропалую.
Иногда Людмила брала его руки, обнаженные и стройные, и целовала их. Саша не сопротивлялся и смеючись смотрел на Людмилу. Иногда он сам подставлял руки к ее губам и говорил:
– Целуй!
Но лучше нравились ему и ей иные наряды, которые шила сама Людмила: одежда рыбака с голыми ногами, хитон афинского голоногого мальчика.
Нарядит его Людмила и любуется. А сама побледнеет, печальная станет.
Саша сидел на Людмилиной постели, перебирал складки хитона и болтал голыми ногами. Людмила стояла перед ним и смотрела на него с выражением счастья и недоумения.
– Какая ты глупая! – сказал Саша.
– В моей глупости так много счастья! – лепетала бледная Людмила, плача и целуя Сашины руки.
– Отчего же ты заплакала? – улыбаясь беспечно, спросил Саша.
– Мое сердце ужалено радостью. Грудь мою пронзили семь мечей счастья, – как мне не плакать.
– Дурочка ты, право, дурочка! – смеючись сказал Саша.
– А ты – умный! – с внезапною досадою ответила Людмила, вытерла слезы и вздохнула. – – Пойми, глупый, – заговорила она тихим убеждающим голосом, – только в безумии счастье и мудрость.
– Ну, да! – недоверчиво сказал Саша.
– Надо забыть, забыться, и тогда все поймешь, – шептала Людмила. – По-твоему, как, мудрые люди думают?
– А то как же?
– Они так знают. Им сразу дано: только взглянет, и уже все ему открыто…
Осенний тихо длился вечер. Чуть слышный из-за окна доносился изредка шелест, когда ветер на лету качал ветки у деревьев. Саша и Людмила были одни. Людмила нарядила его голоногим рыбаком, – синяя одежда из тонкого полотна, – уложила на низком ложе и села на пол у его голых ног, босая, в одной рубашке. И одежду, и Сашино тело облила она духами, – густой, травянистый и ломкий у них был запах, как неподвижный дух замкнутой в горах странно-цветущей долины.
На Людмилиной шее блестели яркие крупные бусы, золотые узорные браслеты звенели на руках. Ирисом пахло ее тело, – запах душный, плотский, раздражающий, навевающий дремоту и лень, насыщенный испарением медленных вод. Она томилась и вздыхала, и глядела на его смуглое лицо, на его иссиня-черные ресницы и полуночные глаза. Она положила голову на его голые колени, и ее светлые кудри ласкали его смуглую кожу. Она целовала Сашино тело, и от аромата, странного и сильного, смешанного с запахом молодой кожи, кружилась ее голова.
Саша лежал и улыбался тихою, неверною улыбкою. Неясное в нем зарождалось желание и сладко томило его. И когда Людмила целовала его колени и стопы, нежные поцелуи возбуждали томные, полусонные мечтания. Хотелось что-то сделать ей, милое или больное, нежное или стыдное, – но что? Целовать ее ноги? Или бить ее, долго, сильно, длинными гибкими ветвями? Чтобы она смеялась от радости или кричала от боли? И то, и другое, может быть, желанно ей, но мало. Что же ей надо? Вот они полуобнаженные оба, и с их освобожденною плотью связано желание и хранительный стыд, – но в чем же это таинство плоти? И как принести свою кровь и свое тело в сладостную жертву ее желаниям, своему стыду?
А Людмила томилась и металась у его ног, бледная от невозможных желаний, то пылая, то холодея. Она