Читали, перебрасывая друг другу уже прочитанные листки, сначала неохотно (навязался нам на голову со своими брульонами), потом – настороженно-критически (ну, брат, это ты – хватанул, не так оно все происходило, а совсем даже по-другому), а начиная со второй половины, – азартно, жадно, хотя и в совершенном несогласии с автором, с собою, с миром, со всей этой проклятой поганой действительностью.
– Ну, Семен… Посадят тебя к чертовой матери! – сказал Станислав, дочитав последний листок и передав его Виконту. Семен удовлетворенно ухмыльнулся и принялся собирать разбросанные листочки в папку.
Станислав глядел на него раздраженно, но главным образом – с изумлением. Семен Мирлин был трепло. Он трепал языком много, смачно, во всеуслышание и без всякого стеснения – в любой компании, с любым собеседником и на любую тему. «Ерунда! – небрежно отвечал он своим доброжелателям, пытавшимся предостеречь и спасти. – Брось! Если захотят, – придут и засадят, как миленького – и меня, и тебя, и кого угодно. И никаких обоснований им для этого не понадобится. А не захотят, так и не тронут. Неужели ты не понимаешь, что каждый из нас УЖЕ наболтал более чем достаточно для сто девяностой- один? Даже смешно…» Некоторые, особо трепетные, старались последнее время держаться от него подальше: да ну его в жопу, сам угепается, так еще и умных людей за собой потянет, придурок небитый… Некоторые (опытные) цедили сквозь зубы что-то там про подсадных стукачей на твердом окладе, но, разумеется, это уж была чушь и гнусь… Трепло он был, трепло необузданное, восторженное, вдохновенное. Но вот чтобы так, концентрированно, складно и, черт его побери совсем, точно, изложить суть целого поколения, да еще в письменном виде, – нет, этого ожидать от него нельзя было никоим образом. Никто и не ожидал. Станислав поймал изумленный и даже ошарашенный какой-то взгляд Виконта, поверх последнего листочка нацеленный на Семена…
(Головка у Семена была – дулей. Огромный кривоватый нос, оседланный кривоватыми очками, черные глазки, двустволкой, спрятанные под нависшими черными бровями, вороная пакля вместо волос – хоть вилку втыкай. Аномальной длины конечности, как у паукообразного гиббона, невероятные волосатые лапищи-грабли, сорок пятого размера ступнищи, и – нечеловеческая силища. На руках-ногах не было у него никакой мускульной рельефности: одни кости да жилы, – как тросы. Это вообще у него были не руки-ноги, а рычаги какие-то, шатуны-кривошипы. Бороться с ним было, – все равно что со скрепером или с паровозом, а штучки a la Волк Ларсен (взять сырую картофелину, скажем, и раздавить ее в кулаке до состояния грязного пюре) он демонстрировал играючи. У него было три жены и шестеро, кажется, детей. В свое время окончил он Герценовский институт, но учителем проработал всего несколько лет, на Целине, а потом повело его менять профессии и занятия с невероятной энергией и жадностью, словно он хотел перепробовать их все. Вершины экзотики достигнул он, работая определителем пола цыплят на бройлерной фабрике, профессия – редчайшая, нужен особый талант, который и обнаружился, а платили недурственно, но сейчас, как и надлежало записному диссиденту, осваивал он вполне стандартную профессию оператора котельной («… светлый путь: от бройлера до бойлера.»), и вообще, похоже, остепенялся: Софья, – маленькая, тихая, простенькая и твердая, словно придорожный камушек, – родила ему двоих девок и держала его мягко, но крепко, на коротком поводке, – он ее побаивался.)
Так вот: до пятьдесят восьмого все они были, оказывается, – злобные и опасные дураки («Великая Цель оправдывает любые средства, или Как прекрасно быть жестоким»). От пятьдесят восьмого до шестьдесят восьмого превращались они в дураков подобревших, смягчившихся, совестливых («Позорно пачкать Великую Идею кровью и грязью, или На пути к Великой Цели мы прозрели, мы прозрели».) А после шестьдесят восьмого дурь у них развеялась, наконец, и пропала, но зато и Великая Цель – тоже. Теперь позади у них громоздились штабеля невинно убиенных, вокруг – загаженные и вонючие руины великих идей, а впереди не стало вообще ничего. История прекратила течение свое…
Все это было – чистая правда, и это раздражало особенно. Они сцепились – Станислав с Семеном, главным образом. Виконт же слушал, но как бы и не слушал в то же время… поминутно выходил – то чайник поставить, то в сортир, то звонить кому-то там, то заваривать новый чай. Лицо у него сделалось отрешенное, глаза обратились внутрь, он был здесь, но одновременно и где-то еще, – далеко, в эмпиреях каких-то… Непонятно даже было, ЗА он, в конце-то концов, или ПРОТИВ.
– Ты что, я не понимаю, готов признать себя полным говном, как этот субъект нас всех объявляет? – спросил его в какой-то момент окончательно раздражившийся Станислав.
– Человек – кал еси и гной еси… – смиренно ответствовал Виконт, на мгновение вынырнув из своей нирваны и тотчас же норовя обратно туда погрузится.
– И ты согласен, что каждый из нас – либо подлец, либо дурак?!
– Отчего же… Возможны варианты.
– Например?
– Например, – поэт.
– Ты что, издеваешься надо мной?
– Не горячись, мой Стак, печенка лопнет…
– Поэт в России больше чем подлец… – подзуживал Семен. – Если он подлец, конечно… И больше чем дурак.
– А Солженицын?!
– Во-первых, я – только про наше поколение. А во-вторых, да, есть список… двадцать известных имен и, может быть, еще двести никому, кроме ге-бе, не известных – так вот о них я тоже не говорю…
– Ты совершаешь большой грех! – сказал Станислав, заставляя себя успокоится. – Ты объявляешь всех негероев подлецами. Это нечестно, Семен. И жестоко. И грешно. Да кто ты такой, в конце концов?
– Я раб божий, взалкавший правды, если тебе угодно выражаться в таких вот терминах. Я ненавижу ложь. И это – все обо мне.
– А откуда ты взял, что человечество нуждается в правде? – сказал вдруг Виконт жестко и тут же заторопился вдруг домой – вскочил, ни на кого не глядя, засуетился, стал искать перчатки.
Вечер оказался испорчен, и даже непонятно, почему, собственно. Вроде бы не поссорились… посклочничали, конечно, поцапались – но в меру же, в меру, – без обид! Однако, ощущение осталось, словно всплыло вдруг что-то угрюмое и чужое из черноты, сделалось гадко и беспросветно, и сразу же Лариска вспомнилась – лежит сейчас во влажной духоте палаты, вокруг стонут во сне и всхрапывают чужие бабы, а она – одна, с открытыми глазами, и заснуть не может – прислушивается со страхом и надеждой к тому, что совершается у нее внутри…
На улице стояла глухая ночь, снег светился, молодой, чистый, глупый, и согнувшийся маленький Виконт торопливо бежал наискосок через этот снег, по газону, к своей парадной, оставляя за собою рыхлую борозду…
И он почему-то подумал с тоской, что этот вот год – последний спокойный год в его жизни, больше таких не будет, и осталось ему этого спокойствия – три неполных дня.
Впрочем, как выяснилось, и трех дней спокойствия у него не оставалось: наутро (внезапно, без объявления войны) вторглась в его пределы дорогая теща из города Минска, Валерия Антоновна – в натуральную величину и со всеми онерами.
Вообще-то Станислав был вполне лоялен к своей теще, более того, он относился к ней с известным уважением, причем делал это без особенного даже труда. Теща у него была молодая, веселая («шебутная»)