— Твое горе тебе дороже самой Лены.
По утрам мы рассказываем друг другу свои девичьи сны, которые у нас живее и красочнее, чем у тех, кто с утра до вечера занят кипучей деятельностью, и за дневной суетой ничего не остается на полноценную ночную жизнь.
— Застаю их на месте преступления. Оба без ничего. О» прикрывает срам руками, а она натягивает трусики, которые я же ей и подарил, с бабочками среди цветов. Бегу за ней в ванную, но она так легко убеждает меня в своей невинности: «Мы столько лет с тобой вместе, все на глазах друг у друга, как ты мог подумать, даже во сне?..»
— А я лечу в самолете по Нью-Йорку, в каких-нибудь всего десяти метрах над землей, между домами, в узких улицах где-то в районе церкви Святой Троицы, и дикий страх на поворотах, и аплодисменты пассажиров, когда пилоту удается свернуть с одной улицы на другую, не задев дома. Садимся на крошечном островке у статуи Свободы — схожу с трапа и бухаюсь на колени, целуя землю, которую никогда больше не увижу. Сам виноват: путь с того света назад заказан, а я попытался. Мои сны так прозрачны, я сам себе Иосиф.
— Она признается наконец, я даже успеваю спросить с кем, но проклятие! — на этом просыпаюсь. Как меня мучают ее тайны! Она вся — тайна. И не впускает в себя, имея на то полное право, но жить столько лет при недомолвках и умолчаниях — как-то даже не по себе. А она мне — что дурью маюсь от безделья и безлюдья. А я — что наконец остался наедине с самим собой. «Тоже мне Марк Аврелий!» — Это она мне, насмешливо. Третирует как поэта, как мужчину, как личность. «Тебя слишком много…», «Как надоел!», «Шел бы куда-нибудь хоть бы роман с кем закрутил», «Ну как можно так навязываться?», «Живешь по указке своего члена…» — и так каждый день. Я ей говорю, что люблю ее, а она мне: «Люби, люби, если тебе делать больше нечего».
— А у меня снова летящий сон. Будто лечу на стуле, едва касаясь земли, то бишь пола, одной моей волей удерживаясь на весу, по какому-то длиннющему коридору, по бесконечной анфиладе, из зала в зал, все ближе и ближе, пока наконец… И, черт, просыпаюсь, уже догадываясь, что тоска меня снова гонит по Эрмитажу. Так и не повидался с ней, не успел.
— А я просыпаюсь и никак не могу понять — где я, кто, как мое имя, сколько мне лет, жив ли еще или нет? Силюсь вспомнить — и ничего не помню. Полный провал. Выпадение из времени и пространства. Единственное, что помню, ее. Меня уже нет, и все, что осталось от меня, — это память о ней. Даже не о ней, а о ее тайне. Мир так порочен, а порок так естествен, психологически понятен и физиологически необходим, что подозрителен даже ангел, а она — ангел, с этим даже Никита спорить не стал бы, потому и пытался совратить, что ангел. И еще одна причина моей ревности: она не беременела, а страх беременности единственное препятствие на пути русской женщины к измене. То есть подозрительна вдвойне. Говорю, что прощаю все заранее, моя любовь так велика, что может вместить и измену, у нас не должно быть секретов друг от друга, признание еще больше сблизит. Короче, канючу и вынуждаю сказать правду. Вот она и сознается, что никогда не изменяла, о чем теперь жалеет. Что жалеет, пропускаю мимо ушей: главное — не изменяла! Но так пусто становится, ревность стала основным содержанием моей жизни. Тогда по новому кругу: не с кем изменяла, ибо не с кем, а с кем хотела, представляла, кто к ней подваливал, приставал, целовал, трогал. Тут она не выдерживает: «Ну что мне, придумать, что ли, что я изменяла, когда я не изменяла!» Придумай, придумай, шепчу я, целуя и лаская ее. А когда кончаю и все еще в ней, держась на локтях, чтоб не придавить, не дай Бог, догадываюсь спросить: «А если б изменила, призналась бы?» «Никогда! — вырывается у нее. — На то и секреты, чтоб держать их в секрете и не нарушать жизненный баланс». И я снова там, где начал. Неужели мне суждено умереть, так ничего не узнав про нее?
За эти два года, что мы здесь, я уже успел привыкнуть к тому, что он говорит о ней в настоящем времени и не отличает сон от яви — реальность для него неприемлема, а потому не существует- Я и сам уже не всегда сознаю, что он рассказывает — очередной сон или эпизод из семейной жизни.
— «Ладно, — говорит она вдруг. — Коли хочешь знать правду, так слушай…» И начинает говорить, а я затыкаю уши. Она говорит и говорит, вижу, как движутся ее губы, но ничего не слышу. И не оторвать пальцев от ушей, как ни силюсь.
Плачу и просыпаюсь и снова плачу. Думаешь, не знаю, в чем причина моей ревности? В ее нелюбви. Но будь у меня выбор, я бы все равно предпочел любить, чем быть любимым.
— А она? — удается мне прорваться сквозь быструю его речь и вставить словечко.
— Что «она»? — не понимает Саша.
— Может, и она предпочла бы сама любить?
— Может, — устало признает Саша, вид у него потерянный, затравленный. Так мне и говорит: «На кой мне твоя любовь? Что мне с нее?» Не дает себя любить — и все тут! Для меня она все та же девочка, а ведет себя как скандальная баба. Пытаюсь объяснить, а она: «Какое мне дело, кем ты меня считаешь, когда я знаю, кто я есть». Тебе четырнадцать лет, говорю. А она: «Я устала притворяться молодой». И все время обзывается, душу отводит в ругани. Все, что со мной связано, ее раздражает. Даже книги, представь себе. «Зачем столько книг, когда есть библиотеки: взял — прочел — вернул». Не решаясь на Геростратово действо, ограничилась пал-лиативой: уничтожила все суперы под предлогом, что треплются, рвутся, вид отвратный, а под ними прячутся и размножаются клопы. «Не то что мы с тобой!» — не преминула кольнуть своим бесплодием. Само собой, я виноват. Не то чтобы суперы жалко, но сама акция варварская, согласись? И такая грубая основа в ней вдруг обнажается, будто и не она, словно кто ее подменил, что твою Данаю. Все дальше и дальше от первоначальной модели, как была задумана Господом. А просветы все реже и реже. Отблеск той девочки если и проглядывает, то скорее из моей памяти. Да еще когда из церкви возвращается: просветленная. Только надолго не хватает. А так две разные женщины: одна — у меня здесь, — и Саша постучал пальцами по своей больной голове, — а другая — соседка по квартире. Какая из них настоящая? Семейные склоки стали основным содержанием жизни. Наша с ней ругань — набор расхожих клише, мы обречены на тавтологию, повторяемся. Вот я и помню наизусть, что она говорит, заранее зная, что скажет: «Ты не тот, за кого себя выдаешь», «Мне стыдно жить с таким человеком», «Ты все больше становишься похож на своего отца», «Что ты собой представляешь?», «Во что ты превратился?» А во что я превратился? А что, если права и я стал похож на отца — сходство, которого я всегда стыдился и вытравлял в себе?
— А что ты ей говорил, помнишь? Мой вопрос мимо его ушей — не помнит и не хочет помнить.
— Мы уже в том возрасте, говорю ей как-то, когда должны щадить друг друга. Но ее не остановить, слово за слово — закусила удила. А когда, доведенный до белого каления, начинаю ей отвечать в ее же духе, мгновенно успокаивается и смотрит на меня как на дурного: «Совсем осатанел…» И тут до меня доходит, что самое любимое в мире существо — мой главный враг. Общение с ней мне противопоказано и физически опасно.
«Опасно — для кого?» — кричу я, но про себя, молча. Что спорить с полудурком?
Часто просыпаюсь от скрипа его кровати — это Саша, во сне ли, наяву, е…т свою Лену, а точнее — собственную память. Не в пример ему, онанизмом не занимаюсь: то ли по недостатку воображения, то ли я уже соскочил с этого дикого жеребца и могу предаться горестным раздумьям о прожитой зря жизни. Иногда мучает утренняя эрекция, но это от переполненного мочевого пузыря либо трусы жмут. Не прочь бы кого из обслуги, но они нас чураются, как зачумленных. Галю? Единственная, кто нас регулярно навещает, не считая Бориса Павловича, который два раза заходил, чтоб потешить свое самолюбие и самолично убедиться, что я ломаю комедию, чтоб избежать вышки, но это было так давно, а Галя вряд ли бы приходила, сиди я здесь один. Кто бы точно наведывался, так это Саша, если б не был моим соседом. Можно, конечно, и Галю, как и любую другую, не все ли равно, в какой сосуд излить застоявшееся семя, чтоб обеспечить себе генетическое бессмертие? Жаль, мы с Сашей гетеросексуальны да еще и однолюбы, а то можно было б повозигься. Что до Данаи, то хочу ее теперь как-то безжеланно, сперма могла бы только осквернить милую. Как и Саша. предпочитаю любить, чем быть любимым.
Приснилось недавно, что вошел в возраст и мне уже сорок два. Проснулся в холодном поту, стал вспоминать, сколько же в действительности. У ночных кошмаров одно ужасное свойство — они сбываются. Мне снилось как есть — вот незадача! — сорок два. Осталось отсвечивать совсем ничего — столько же, сколько приговоренному к вышке, с учетом апелляций и обжалований. А все равно — скукота и тягомотина. Повидал все, что мог, хоть и не все сделал, что хотел. Монтень пишет про четыре времени года — и ничего больше нового. Кина не будет. Пора закругляться. Шекспир мертв, а я жив — не странно ли? Я соскочил с