– Может, привиделось тебе? – усомнился Старков.
– Нет-нет, матери я не убивал. Меня подозревают, но я вовсе в том не виноват. Я в то время не был дома, а на рыбной ловле и, возвращаясь в деревню, не доходя верст двух, вдруг был схвачен… Отец, они меня схватили и привели, они мне объявили, что я убил свою мать… Вот беса я хватил топором, и теперь они меня окружают каждую ночь. Я знаю того антихриста, я видел его, он живет в Керети под обличьем крестьянина Федора Пономарева… Смотрите, отец, он поставил мне антихристову печать, он заклеймил меня. – Тут Насонов с испугом поднял голос, глаза заблестели со страхом и тревогою. Он порывисто, насколько позволяли силы, заголил руку. Но ничего Старков не усмотрел на бледной, вялой коже. – Посмотрите, вот она, черная печать.
– Успокойся… Ничего не вижу. Немощная рука, забывшая труд, и немытая кожа. Жилы твои забиты дурной кровью, вот и все, что я вижу.
– Как, вы не видите? Вы не видите эту черную печать? Мы все окольцованы черной печатью, мы жить не можем, двигаться, любить, дышать без нее. Кругом антихристова печать, вглядитесь, отец. И на вас та же печать еретика и антихриста… От Никона она, Петруши-царя и поныне, поныне царствует. Все заперли, все закрыли, колесо печати катится по России-матери, огромное колесо, и мы подавлены, запечатаны им… Сколько бумаг, чиновного люду, полицейских будок. Стена печатей. Без печати шагу не ступить, сразу ты бродяга, вор, тать, сразу умыкнут, запрячут в каторгу, сошлют в Сибирь. И нету тебя, нету, как и не было…
– Это не антихрист завладел нами, а власть, – попробовал образумить Старков.
– И власть антихристова. Все под властью, все-е…
– Ты стариков-филипповцев наслушался, сын мой… Но нам-то грешно нынешних тихих царей признавать антихристами.
– Тихие?.. А пошто вы здесь? За какую кару? Иль убивец? Потому и угодили сюда, отец, что без пачпорта шатались. А что есть вид на жительство, как не печать антихристова, особым родом внушенная, чтобы вовсе опутать нас, оковать, отградить друг от друга, от свободы, от наших желаний. Чтобы не могли мы жить сами по себе, как Бог научал…
– Но чтобы и сохранить нас вживе, чтобы сохранить. Иначе рассыплется все, и человек пойдет на человека, и потекут реки крови, и погинет Русь… Вот вы глаголете: Никон-антихрист. Мученик Аввакум, которого мытарили двадцать восемь лет и наконец сожгли, он учил, что антихриста еще нет. И Никон не последний антихрист, а так, шиш антихристов, изник из земли нашей.
– Бес ты, бес, и ничего в тебе русского, ничего святого. Изыди от меня, пока не плюнул в бесовскую рожу.
Но и тут не вспылил Старков, но только напрягся весь, и волосы, подбитые кружком, как бы вздыбились. Отошел к печи и уже издали продолжал с настойчивой, неколебимой силой:
– Сам ты еретик, и вера твоя беспоповская самая ни на есть еретическая. И вдвойне ты еретик, что в никонианской церкви служил, в колоколы зазывал прихожан к врагам своим, смущая душу, а сам крестился дланью. И втройне ты еретик, что, отвергая по вере своей жену, однако женат был. А много ли надо, чтобы рухнуть душе? И вот рассыпалась она от блуда, ибо нельзя верить во много вер сразу. Отсюда и бесы в тебе, ибо ты самый безверный человек, и крест тебе не подмога. А бесы чуют слабую душу, чу-ют.
Но Насонов, отвернувшись к стене, смолчал, не желая более тратить слов на еретика. Лишь под вечер, когда навестил надзиратель, расстрига-пономарь попросился в тюремную больницу. А через неделю в башне затеяли ремонт, и сидельцев перевели в общую камеру.
Глава третья
Два ката было в тюремном замке, и вдруг оба запросились с бессрочной должности.
Илья Лазарев, крестьянин из Пурнемы, был замешан в убийстве крестьянской девки Авдотьи Егоровой. Приговоренный когда-то к восьмидесяти ударам розгой, арестантской роте и ссылке в Восточную Сибирь, испугался лечь под розги, битым быть, и с такой робости пошел в палачи. Восемнадцать лет отслужил заплечных дел мастером и вот сдал ныне: сухая чахотка точит грудь, ломота в ногах, в глазах студень, видит от близорукости не далее четверти аршина. От плохого зрения не раз, случалось, попадал розгою не по тем частям тела, куда полагалось, за что и сам бит неоднократно по распоряжению полицмейстера Шепетковского. Какая гроза от палача, какой ужас? Ныне одна жалость при виде заплечного мастера Ильи Лазарева: волос с головы пропал, щеки к зубам присохли, серые, как овечья шерсть, плечи согнуло. Волочится по тюремным коридорам как тень иль долго стоит в тени и смотрит куда-то вдаль. Кажется, плюнь на такого – упадет и растает в тюремном камне. Одного мгновения однажды убоялся – лечь на скамью и вынести первый ожог плетью; а там вой, рычи, кляни матом, расслабься киселем. Эка невидаль – восемьдесят розог для сильного человека; да никто от них на веку не умирал. А тут запечатал себя, как в монастырь, без конвойного ни на шаг из замка: идешь на базар, чтоб сайку крупитчатую пятикопеечную взять иль трещочки фунтик, а сзади часовой волочится, дозорит. Если жена Акулина когда навестит, так в палаческой намилуешься, как наплачешься. Собачья жизнь. Пока в катах состоял, пока иго то носил, народились сыновья Санаха, Петруха, Никишка да две девки. Его ли, Ильи Лазарева, они иль чужие пестуны, пойми: меньшой-то, Феньке, полтора годика, а волосы как пламень. Нет, не нашего она роду-племени, не лазаревского.
Наверное, сырые стены выпили все здоровье, ибо кашель трясет. Иной раз не знаешь, как ночь осилить, тут и к Богу не обратись: он кату не подмога. А утром, болен ты или на смертном одре, придет смотритель Волков, и коли неловко вскочишь, слегка замедлишь, то и по щекам налупит, отправит в секретную суток на трое, где ни кровати, ни постели, но горсть соломы на каменном полу. А куда жаловаться, где воспримут душевно, что и кат – человек? Да мало что без повода упрячет в карцер, так и обзовет прилюдно: «Животное, скотина!» А ты улыбайся, ты не скаль зубы, а то и в зубы получишь, ты глаза не пяль в гневе, ибо и в глаза наплюет смотритель. Садись, милый, на дроги, арестанта вези на торговую: черные дроги в светлом летнем городе, и рубаха твоя алая, будто кровью напитана. И камнем-то в тебя кинут, и крикнут не раз: «Палач едет, палач». И младенец навзрыд забьется, завидев тебя.
А и у тебя сердце, палач, у тебя своих пятеро, хочется и меньшенькую Феньку на коленях потешкать, хоть и явно не от него она, не от Ильи Лазарева. А отвлекись чуть в раздумьях, разжалобись, рука-то и ослабнет, в ней будто червь зародится, и заноет она от кисти до плеча, и на глаза набежит непрошеная слеза. Расползется тогда, возопит подневольное тело, разложенное на эшафоте, превратится в одну зиящую рану, и от крови чужой вдруг вздрогнет каменное сердце и кипяток ожгет его. Как ни трави себя, как ни суровь норов, но жалость душевную не избыть: не знаешь, не чуешь, как и когда вдруг выкажет себя. И свистнет розга, но уже не с той силой, ожгет – но уже не туда, пониже поясницы: ах, промашка, будь она неладна, и сразу отзовется ошибка в палаческом теле. Ловит мгновенье полицмейстер Шепетковский, неукоснителен в службе. После казни уже Илью Лазарева ведут в полицию, и там раскладут беднягу на лавке, сядут двое на голову и ноги, а третий – отходит беднягу без жалости. Если сосчитать, сколько снес палач по ошибке на своей спине, то, знать, куда более превысил он свое прежнее наказание. Вдесятеро,