Обитель открылась внезапно, когда Таисья уже отчаялась дойти.
Скит стоял в полуверсте от реки, о край черного невеликого озерца, густо обросшего осотою, и отсюда, с противоположного берега, виднелся сиротским и нежилым. Но крохотная церковка со звонами, длинная общежительская изба и скотные дворы были тщательно обкошены, колодец поновлен, стога сметаны, над банькою струился синеватый дымок – и эта далекая обитель, несмотря на всю неприглядность и строгий вид, показалась настолько домашнею и отвечающей нынешней душе Таисьи, что, обходя озеро, она всю дорогу пела умиленно: «Христос воскресе из мертв-вых, смертию смерть поправ и сущим во гробех жи-вот даровав». Как после долгих странствий, вернулась Таисья к сестрам – такое жило чувство. Подобрав своешитую, обтрепанную по подолу ряску и прикусив уголки черного монашьего платка, бродяжка ополоснула в озерце ноги, уже по-хозяйски, как будущая игуменья, оглядев его. И по убогим мосточкам, откуда полоскались, по заплатанному карбасишку, по криво сметанным зародам, по хлевам, доживающим свое, она сразу поняла бедность предстоящего житья и этой скудости почему-то тоже возрадовалась. Но как баба, только что пришедшая оттуда, она еще жила мирскими мыслями и потому невольно посетовала на безрукость игуменьи, на леность сестер, кинувших дом свой на произвол судьбы и на потеху нежитям. Обычно в сиротских постройках заводят гнезда нежити. Такие мысли пронеслись в голове странницы, и она услышала в сердце дух устроителя. Какой-то свет ослепительный и чистый, как от молоньи, вдруг прорезал поженку, и взгляду Таисьи вдруг открылась храмина из белого камня, с золотыми луковицами и крестами, и на взглавье этом, слегка придерживаясь за древко креста рукою, стоит некто в белом прозрачном хитоне, окутанный сияньем. Таисья вскрикнула, протянула встречь руку: так увиделось ей, что пальцы их почти встретились, и общий золотой свет окутал ладони.
Воронья стая снялась с диким граем с какой-то лесовой падали и пошла встречь страннице, хищно взмахивая крылами. Таисья очнулась и, чтобы охладить жар в висках, снова зашла в озеро, не сымая рясы. Она заглубилась в святые воды по грудь, унимая внезапное жжение, и долго боялась оглянуться, а решившись, узнала прежние грустные строенья скромного скита.
Кельи, коих достигла Таисья, пожалуй, самые крайние на великой Руси. Правда, еще далее (на острове Колгуеве) посередке студеного моря пытался устроить общежительство архангельский купец Бармин, завез туда сорок старцев, готовых к спасению, но те скоро изнемогли плотию и, не перенеся постнической жизни, скончались один за другим, а скит, не успев окрепнуть и прославить себя, угас из памяти. Это тебе не пресветлый Афон, тысячелетнее царство монахов, куда заказан вход женщине и где сам воздух, напоенный розами, и голубые благодатные воды настраивают на долговекое служение Господу.
А здесь (в Семженском монастырьке) коротким летом дожди да лютый гнус, нескончаемой студеной зимой окружен снегами и зверьем, и только эта гривка угрюмого ельника не дает утонуть от затяжных снеговеев, когда бы и лопатой не оборониться от напористых метелей и от тундряных бесов, коих многие тыщи кочуют аргишом по немереным болотам, радые покочевряжиться над православною заблудившейся душою. И не мужики ведь забрели сюда, в тундры и льды, в канскую землю, хотя им-то более сподручно и способно обжить край отечества, ибо куда только и не заносило мечтательного русского человека: но сюда, к черту на рожища, забрались бабенки, старицы слабосильные, в чем душа только держится. Им бы на печи доживать, иль тетешкать потомство, иль заправлять домом, а они вот, возжелавшие особого подвига и испугавшись того греха, который завладел Русью, потащились в раменья и дебри защищать эту самую Русь чистым своим духом.
Монастырь не зазывает: его посланники, нищеброды в кольчужках по голому телу и в веригах, редко умеют слова сказать, их молчание куда красноречивее слов, а оловянная кружка для сборов на очередную церковь крепче смоляной верви соединяет народ. Монастырь ищут по всей земле, когда жизнь претит, когда невмоготу более исполнять уготованную судьбу. Монастырь – не соблазн, не удовольствие, не временное отвлечение от житейского бремени, но это отказ от всего, что связывает нас с миром: от семьи, утех, плоти, знакомых чувственных наслаждений, от чрева, быта, ласк, от детских восторгов, дружбы, пития, застолий, войн, крови, достижений, власти – от всего того, что незаметно вяжет нас по рукам и ногам пуще всяких цепей, пуще арестантской штанги, к которой приковывают на пути в Сибирь, чтобы мы забыли небо и Бога.
Все это надо разрубить разом и бесповоротно, как ни готовься к решающему часу.
Много ли отыщется сильных? Чтобы однажды перемениться на всю оставшуюся жизнь и сказать себе: я новый!
Одно дело – поддаться моменту, порыву, тому безоглядному чувству, что порой овладевает нами, чувству тоски, одиночества, брезгливости от неверного житья, от земной грязи – и кинуться в затворы, в пост, в монашество, но после, опомнившись, вскричать слезно: «Братцы! И что я исделал, Господи. Да не посули ближнему тоей каторги. Безумец… жизнь и так коротка, чтобы обрезать ее». И тут же слабость духа своего изменщик покроет пышными и блудливыми словесными одеждами. Но сказано: каждое лишнее слово в будущей жизни обернется грехом.
И все же простим ему и не осудим, ибо, положа руку на сердце, многим ли из нас удалось бы разлучиться с телесной радостью?
Тая, Тая, Таисья, опомнись, сердешная. Еще не рано вернуться тебе вкруг черного стоялого озерца и кануть неузнанной в хилой березовой ворге[23], скинуть ряску, еще раз омыться в проточной светлой струе и в одной застиранной холщовой исподнице вернуться к отцу-матери, позабыв о наваждениях и мучительно-сладком полете на седьмое небо к Божьему престолу. Разве стыдно признаться в собственной слабости? Лишь признавшись в ней, мы уже делаем крохотный шажок к очищению. Ты слышишь, Тая, как оковала твое голубое от изнурения тело дерюжья ряса, каждое волоконце, прежде прилипчивое к плоти, вдруг огрубело и обрело жесткость власяницы или той самой кольчужки, что носят на голом теле юроды, и уже невдолге та минута, когда сольется она с плотью и станет новой кожей.
Озябнув и смирив телесное жжение, странница вышла из озера. Вода стекала с рясы, и ступни ног, отмытые до белизны, на берегу показались уродливыми, расплющенными от ходьбы. Но в свищах и струпьях разбитые пальцы принесли не горечь, но удовлетворение. Таисья добыла из-под рясы кипарисовый крестик, поцеловала: увидала слишком великую, в круглых венах грудь и почувствовала к ней ненависть. Она до боли пожамкала сосцы и пошла к церковке, часто крестясь. Лицо ее, серое от гнуса, выражало то умиротворение, которое приносит долгий добровольный пост. За месяц дороги она привыкла уже питаться кореньями, лесовой ягодой, той лешевой едой, что, наверное, и растет для пропитанья странников. Мясо выгорело, и мослы обрели ту легкость, какая дается лишь постникам. Оводья гудели, и комар стоял над головою зыбким столбом, но странница не отмахивалась и стойко переносила сатанинские напасти.
Она шла и пела: «Хри-стос вос-кресе…» – и не ведала, что из-за скотской избы, из волоковых оконцев общежития, с паперти церковки и от коновязи, где отбояривалась хвостом гнедая кобыленка, давно уже приглядывают за пришлой.
Таисья села на лавку возле двери, зажав меж колен берестяной пестерь с дорожным скарбом: в косоклинный синий сарафан была завернута закаменевшая житняя кулебяка, в которой хранила странница от подорожных татей свое земное состояние. Не пустой явилась она из миру, не пустой, и заштатному северному монастырьку ее взнос стал бы ощутимой подмогой.