– Нет-нет… Что вы, что вы! Это же все… Как не понять? Пока можно уйти, если что – уходи, милая. Иди-иди, не держат. А потом все. – Серафима договорила с неожиданной тоскою, как о недостижимом, и вдруг, расплакавшись, стремительно побежала коридором в свою келью.

У соседней каменушки возилась с ухватом сестра Ксения, зоревая от печного пыла, житние шти варила. Но по напряженности коренастого тела, будто прикованного к печке, по тому яростному громыханью и возне чувствовалось, что монашенка досадует и едва терпит Таисью. Проследила взглядом промчавшуюся мимо зареванную Серафиму и плюнула вослед. На Таисью же и не взглянула, нарочито отвернулась, чтоб не видеть ее кроткого лица и поясного поклона.

Под Рождество Серафима уехала в Пинегу хоронить мать и задержалась там. А где-то на Крещенье случилось то, что взволновало кельи, и круги от того приключения долго бродили по мирной, застывшей монастырской жизни.

Однажды иззяблась Таисья на послушании, до той степени намерзлась, настудилась, что вроде бы зальдилась насквозь и околела. Пока шла по общежитью, по мрачному коридору, едва освещенному вонючей сальницей, в каждую печурку ткнулась закоченелой ладонью и непременно всякий раз обмирала сердцем и радовалась, как дитя, и приимчиво понималась телом самая крохотная радость. «Еще бы хлебушка пососать», – подумала. Много ли приняла, впитала тепла походя, мимолетным птичьим прикосновеньем, но вот и отогрела крыла. Скинула армячишко, руки вздела, и вдруг так радостно стало, так захотелось всех любить, что глаза защипало от непрошеных слез и губы задрожали. И давай метанья творить пред иконой, пока совсем не взопрела. И тело измаянное попросило кусочка аржаного, пахучего. А где взять? В обындевелом углу каморы порылась, достала из холстинки житний каравашек, подаянье того самого «поклонника», что осенью наезжал и тулупец вот подарил. Но каравашек не только не разрушить иль зубами не изгрызть, а в самую пору топором рубить.

В деревянное блюдо положила, вышла в коридор и в первую же натопленную печь положила и сама тут же пристыла, обвалясь к стене и блаженно закрыв глаза. А песня не смирялась в груди, высоко велась, и такой голубой свет стоял пред очию, будто крыша разверзлась. Стояла вот так, покачивалась, обтирая лифом стену, и несколько раз взгремела заслоном, проверяя, каково житничек прогрелся. Мякина мякиной, осолоделый каравашек, но все же хлебушек родимый, на ноги ставит, жилы прямит. И только вознамерилась достать из печи скудную выть, выскочила из кельи сестра Ксения, крутая, взведенная натуго, и даже в полумраке коридора видно было, как напряглось и сбелело ее лицо.

– Сестрица, – сказала ласково, озирая монашенку-нескладеху, кроенную на мужика, и жалея ее нестерпимо. – Потрапезуй, матушка, раздели трапезу. Чем Бог послал.

Но Ксения будто не расслышала, зашипела:

– Чего шляесся-то, чего? Не все дома, да? Не все? Тута не все, да? – повертела пальцем у виска. – У чужой печи шляесся. Украсть чего хочешь, да? Чего ни положи, пропадет?

Она задохлась, пристукнула ногою. Едва слышно на шум коридорный скрипнула дверца соседней кельи, просунулась породистая голова в камилавке. Таисья узнала игуменью, и ей стало отчего-то стыдно. Радость в груди чуть притухла, но не угасла, и, смиряя себя, Таисья изумилась кротко:

– Тихо ты, матушка… Ты пошто лаешься? Ты пошто собачишься, сердешная? Што с тобой приключилося? Я всего-то что хлебушка согреть: закаменел, не лезет в горлушко, а ты разоряешься. Мало ли какой твари обогреться надо? Опомнись…

Голова в камилавке исчезла, но дверца не прикрылась, видно было, как шевелилась она. Отвлеченная этим шевеленьем, Таисья на миг упустила сестру Ксению, а та вдруг взвилась, заорала:

– Ты, попрошайка, чернотропка, кого хулишь?

И чего уж никак не ожидала Таисья, схватила монашена жестяной заслон да этим заслоном сестру свою монастырскую по голове. Покачнулась Таисья, но устояла на ногах, лишь прошептала:

– Голубеюшка, сестрица, опомнись! Худо делаешь.

И зря говорила на укор, только распалила гневливую душу: зашлась у Ксении грудь, заполыхала, и она уже худо соображала, что творит, и без того мужицкая сила в ее ручищах, обкатанных сохою да топором, утроилась. И, словно кулачный боец в стенке за деревнею, срубила монашена Таисью, ссекла будто утреннюю отволглую траву.

И плакать бы надо, да слезы нет, давно высох родник; посмеяться бы надо, да оторопь запрудила горло, не то рыданья скопились, не то боль кинулась из чрева, из самого подреберья. Дыханье зажало, и темь хлынула в глаза. Под вздошье уткнула, в саму жизнь: нашла куда ударить. Эх, Ксения, Ксеня, Ксюха, опомнись. Ведь и трава-то плачет, скрипит под косою, когда идешь в прокосе. А тут голубиную душу стоптала. Сейчас хоть в ноги пади перед Таисьей, хоть слезами уревись, и вроде бы прощенья сей же миг получишь за свое злодеянье; но, оказывается, сколько ни кайся, а срок свой ты подписала, оборвалась пряхина нить, и жизнь твоя уже сосчитана.

Долго ли лежала Таисья на полу иль коротко, но вот опамятовалась, туман в глазах размылся, пробрезжил скудный свет сальницы в простенке; зыбкое, льняной белизны лицо качалось пред глазами, и черный плат, туго и низко повязанный, ровно бы обсекал, надвое укорачивал незнакомую голову. А пониже ее шаталось неуклюжее корявое тело с высоко задранной в колене ногою, готовой стоптать. Сквозь радужные круги в глазах напряглась Таисья и этой громадной ноги в стоптанном кожаном выступке испугалась невыразимо, и, упредив ее, она вскричала будто бы громово, а на самом-то деле едва прошелестела: «Ну. Ксеня! Какой рукой ударила – пусть отсохнет!» И будто обрезало виденье, словно померещилось Таисье. Никого в коридоре, стужей тянет с пола, бока гудят, и голова гудит, совсем чужая голова. Едва поднялась, царапаясь о стенки, пробрела в свою келью, упала на курчавый тулуп и забылась. И в этом беспамятстве безудержно плакала Таисья, и молила кому-то здоровья, и снова обливалась слезами; но все помнилась, не уходила из памяти сестра Ксения, она отчего-то протяжно, невыносимо стонала и протягивала навстречу почернелую, как головня, руку. Пошла Таисья к келье монашены, постояла под дверью, послушала: рясофорная монахиня пела в голос, с придыхом, слегка гнусавя, будто две черницы молились. Дождалась молчания, постучала, без приглашения вошла, пала пред оторопелой Ксенией на колени, стукнулась головою в пол. Подняла лицо, залитое слезами. Давно не плакала, уж вроде бы забыла о слезах, но только что в забытьи кого-то оплакивала, и вот слезы въяве, сами родились:

– Прости, сестрица! Прости меня, грешницу. Чего тебе насулила! Ой прости!

– Брось, не наговаривай! Что ты, право. Болезь у меня, прости, светлая матушка!

Ксения кинулась подымать гостью, но та упиралась, обвисла, огрузла. Как сладко, оказывается, просить невиновному прощенья, какой огонь возжигается в сердце, и грязь струпьями, комьями так и осыпается с телес, и все светлее вокруг и становится прозрачным.

– Прости ты, прости! Чего насулила, – как в бреду, шептала Таисья и подняла промытые, листвяной

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату