девицу, ради прихоти да как надругался? Ужель из памяти вышибло, как тело мое белое терзал, быдта ворон во поле чистом, и ниоткуль мне ни надеи, ни подмоги. Братушки и сестрицы, гляньте-ка на злодея, – Он все забыл, христопродавец, измыватель сердешный. У него, значит, память отшибло. Ну, гляди пуще, злыдень!
Таисья придвигалась мелкой поступочкой, ее знобило. Вот, оказывается, кого видеть-то хотела все эти годы; думала, увидеть бы каина да взглянуть в его обличье, в глаза окунуться – вздрогнут ли они, есть ли что человечье в них?! – И вот взглянула, и сердце сжалось: зыбь там одна, мельтешенье, словно снег- сеянец кружит, непогодь там и ледяная пустынь. Проймет ли его слово? И неуж душу навовсе продал фармазону и живет сейчас с пустою грудью, не страдает, не мучится?
– Сыми фуражечку, сыми, – попросила вдруг, и лицо стало жалобным, слезливым.
Сумароков неожиданно покорно снял фуражку, обнажив крупный череп с длинными залысинами на висках… Нет, рожки не обнаружились, не проросли пока. Таисья облегченно вздохнула.
– Думала, черт в лешачьем образе, – призналась она тихим простодушным голосом.
Народ в избе засмеялся, исправник очнулся от наваждения, пришел в себя. Загрозился сразу, велел скамью вынести середка комнаты, сам к столу отошел, в спине прогнулся, опершись ладонями о край столешни. Кричал гневно, торопил казаков, молнии сверкали в пасхальной горнице на головы бедных, искренне напуганных богомольцев. Но гроза была той, августовской, в рябиновые ночи, когда по всему небосклону гуляют зарницы, глаза слепит сполохами, но ожидаемых громовых раскатов нет. Пусто внутри клубящегося аспидно-черного неба, не рождается там дракон. Не напасть ему на Таисью, для коей и назначалась вся гроза. Так и в Сумарокове жила под сердцем удивительная засасывающая пустота: один человек что-то командовал, размахивал руками, брызгал слюною и угрожал невиданными карами, но другой Сумароков все свои кары видел бессилыми, беспомощными.
Заплакала бы монашена, взмолилась, на колени бы пала – вот и торжество бы для Сумарокова, вот и умиление сердечное. «Юродицу сечь – грех неизнашиваемый, черный, непростимый грех. У кого подымется рука на юродицу – тот конченый человек», – думал он. А Таисья пощады не просила, но с улыбкою на устах добровольно легла, рясу заголила, обнажив изнуренное тело, покойно закрыла глаза. И народ замер.
Лешуков подсекал сердито, вымещая боль, отпечатавшуюся в ягодицах. Когда вздымал руку, исподники отрывались от подсыхающих мясов, кровоточили раны, и свою досаду и злость казак заглушал чужою болью. Таисья не стонала, но, закусив губы, лишь бледнела, мертвела ликом. И оттого, что не вопила, не металась, она быстро сомлела и потеряла память. Сумароков забылся, подошел вплотную, наклонился над расписанным телом, обегая единым взглядом от пяток до острых девичьих лопаток, и изумился, что вроде бы знает и помнит его. Хотя там, в тундре, под Мезенью, ничего же видеть не мог, пьяный и безудержный. Но откуда же тогда помнит стройное узкобедрое тело с острыми детскими лопатками? Забыл исправник, забыл, что тою же ночью в пьяном угаре терзал Таису в чужой избе под образами, волочил по полу нагое тело, намотав косы на руку, и девка металась, изворачивалась, билась в его руках, как большая белая рыбина.
И неуж запамятовал, сердешный? А раз такое запамятовал, то и не вспомнится более, не всплывет.
Ровным полусонным движением Сумароков потянул рясу к ногам юродивой, прикрыл наготу, цыкнул на Лешукова, чтоб тот отвернулся, злодей. Приказал уряднику замкнуть радельников до утра и зорко стеречь, а сам торопливо вышел, брякнув ножнами о косяк.
«Зачем не простил? Простить бы надо», – мучился Сумароков дорогою к избе старосты. И в доме уже, люто напившись, он не мог расстаться с назойливой мыслью, и с каждою рюмкой вина его росла. Несколько раз он выходил на волю, порывался к избе Аввакума, но с полдороги ворачивался. Он пьяно качался в темени, скрипел зубами, и от этого надрывного стона, шатаний и бессвязных мольб становилось вроде бы легче.
Ночью во сне Сумароков сильно жалел себя и горько плакал. Как всегда, пред самым утром явилась юродица, ныне особенно светлая лицом. Сумароков вздымал глаза и видел перевернутое и оттого странное лицо ночной незваной гостьи. Она слегка сутулилась в изголовье и молча утешала плачущего легким касанием прозрачного покрова, тем самым лишь усиливая слезы.
Глава седьмая
Симагин добрался до реки Мылвы без помех. Там они встали на лыжи, загрузив себя переметными сумами, а лошаденку с пустыми розвальнями повернули встречь дому, хорошо взбодрили ее понюжальником[34]
И надо было случиться, что перехватила кобыленку казачья застава близ Спаса, и по следствию, по незамедлительным допросам с пристрастием обнаружился след ссыльнопоселенца Симагина, отлучившегося из села без отпускного билета, и с ним второго мужика, для мест этих темного и чужого. («Поди, рестанта беглого и каторжанца, на ком креста нету».) И урядник, ведший следствие, так решил, что это ссыльный поселенец Богошков Донат Калинов, бежавший из-под запоров с почтовой станции. Ловить его требовалось незамедлительно, ибо много чего лишнего знал беглый по случаю, много всяких слухов мог разнести по таежным заимкам и деревням, и слухи эти могли обернуться худом для исправника.
А Сумароков пил, не просыхая, уж которые сутки, а с пьяным в пути греха не оберешься. Но щами серыми да квасом едва выходили начальника; тот опух, и глаза его, прежде острые, затянуло веками, и сквозь узкие щели едва сквозило розовым и бессмысленным. В шестом часу начали сряжаться в Паисьеву пустынь, уже лошадей обрядили, овсецом заправили, поднапоили, дорожную рухлядь снесли в подводы, и сам Сумароков вышел из постоялых хором к своей кибитке, отогнул на сторону фартук и собрался сесть да скорее заснуть. На улице огни горят, для свету фонари запалили, и Сумароков, еще пьяный вовсе, в последний раз оглянулся, чтобы отдать команду трогаться, как тут неведомо откуда явились два старца. Сумароков увидал лишних людей, подумал, что они из корабля Аввакума, пришли за милостью, и, не дав слова изъяснить, исправник сразу закричал, дескать, что вы тут шляетесь, подлазурщики[35], за кем надзираете. Они же со смирением ответили, нисколько не обидясь, что мы, мол, не надзиратели и не подлазурщики, ничего не выискиваем и не промышляем, ибо все у нас есть, чего душеньке угодно, но посланы к тебе из Мылвинской пустыни, чтобы ты ехал к нам в пустыню кротко, со смирением и нрав свой злобный утишил.
Сумароков не дослушал и снова грубо заорал:
– Вы воры, подлазурщики, ходите и людей моих прельщаете, в ересь вводите. Вот прикажу я вас взять в плети, да и не погляжу на старость и седины.
Но старцы снова не испугались и так же со смирением, друг на друга показывая пальцем, назвались один Иоанном, другой – Геннадием, и оба они из верховских скитов.
Сумароков велел казакам старцев взять под караул и посадить и снова решился в сани сесть, одну ногу