Я посмотрел вокруг. Горошкового поля не было и в помине. Со всех сторон к школе шли дети. Шли с мамами и папами, с дедушками и бабушками. Я глазами искал среди них Колю Почечкина, Витю Никольникова-, Сашу Злыдня, Славу Дере-вянко, Лену Сошкину и Машу Куропаткину. Но их не было.
— Та шо вы лупаете глазами! Это же новый набор, — пояснил Злыдень. — Пойду присмотрю за ними, а то лампочки, черти, повывинчивают вси!
Ко мне подошла мама. В руках у нее была одежная щетка. Она стала счищать с меня что-то.
— Всегда к тебе что-то да прицепится. Когда ты уже станешь чуточку аккуратнее? — С этими словами ей удалось удалить с моей груди остатки мессианства, и я, довольный тем, что это все-таки состоялось именно в этой жизни, проснулся.
…Машину резко качнуло, и мои широкоформатные грезы рассыпались. Я взглянул на полированные дверцы шкафа. Мушкетеры с бородками на конус, глазами лучистыми из сучков плутовато подмигивали мне: «Очнись». За бортом мелькали знакомые места: здесь я был, когда Славкину мать хоронили. Сначала тихонько, а потом остро зашевелилась забытая вина. «Всем не поможешь», — выразил тогда общую мысль Шаров. Впрочем, даже такой мысли у меня не было. Я тупо и тогда и потом думал о происшедшем, что-то не давало покея, но и что-то настаивало: «А при чем здесь я?» Это еще у мамы моей проскальзывало: давай поможем человеку, он бедный.
Или: ему надо помочь, у него горе. А моя душа не желала знать бедности. Она исключала горе. Она мчалась навстречу изобилию. К такой завершенности мчалась, где все здоровы, где всего невпроворот. Я взглянул на маму: она из прошлого века, из девятнадцатого. В ней жалость сидит. А во мне этой жалости нет, потому что вскормлено, взлелеяно, выращено во мне новое, из двадцатого века, чувство-мысль: жалость оскорбляет человека.
Вдруг я почувствовал в себе мерзость. Мерзость, обернутую в алый полинялый плащ, мерзость, затянутую в крепкие замусоленные аксельбанты. Ощутил мишуру на себе. И дикое желание — содрать с себя все. Содрать с кожей, чтобы через боль очиститься, освободиться от нажитых пороков.
Дед Арсений — вот та изначальная и конечная точка, где все сосредоточено: Человек, Истина, Красота. От этой точки в разные стороны радиусами (я читал об этом раньше) расходятся судьбы людские. Чем дальше от изначальной точки, тем больше разобщенности, тем сильнее гнусность в тебе. Чем ближе к центру, тем истиннее твое «я». Все человечество — это не мириады людей, это один человек. Дед Арсений — это и есть все человечество, которое я предал. И Шаров предал. И Сашко предал. И детям мы преподали урок. А могло ли быть по-иному? Мог ли я прикоснуться к старику, выкупать его, накормить из ложечки, остаться на день-два, чтобы устроить его в больницу? Так вот чего не хватало моему воспитанию. Вот без чего всестороннее развитие обращается в эрзацы гуманизма, в свирепую частичность.
Предавая человечество, нельзя воспитывать. Чувство бессмертия только в том и состоит, что ты в каждый миг своей жизни ощущаешь в себе все человечество, несущее вину за всех и вся на этой земле. Я вспомнил, как мы торопились выбраться тогда из холодного глинистого уродства. Как убегали, чтобы не слышать потустороннего вопля: «Беда-беда!» Мы спешили в свое сытое изобилие, чтобы штамповать новые и новые эрзацы гуманности.
…Машину резко качнуло. Из кабины высунулось лицо шофера:
— Отут где-то Славкин парализованный дед живет. Может, остановимся? И заправиться пора…
В знак согласия я кивнул головой, а губы сами прошептали:
— Сызнова надо все начинать. И прежде всего — с себя…
Юрий Петрович Азаров